А еще через часок, когда завалились во двор обычной гурьбой не то шесть, не то девять очередных Настасий, выкатился к ним на крыльцо сношарь Лука Пантелеевич, озаренный позади лысины нимбом в шестьдесят свечей. Вид его не предвещал бабам ничего хорошего, так оно и оказалось.
— Шли бы вы, бабоньки, по домам, — сказал сношарь, ковыряя в левой ноздре, — неохота мне ныне. — Повернулся и ушел к себе в горницу и наглухо «замумрился». Оказывается, даже щеколду починил, то ли это ее сама Настасья-стравусиха починить умудрилась? Кто там знает. Так или иначе, сколько ни толкались Настасьи, сколько ни предлагали сношарю многократные таксы, крича сквозь дверь, — все было глухо. Оба помощника тоже забастовали по хозяйскому примеру, и очень огорченные бабы повлеклись по домам вместе с яичными припасами. Лишь Марья Мохначева возвратилась через час, почему-то со стороны реки; обливаясь слезами, заскреблась к Павлу, сердце которого не выдержало, и пришлось разведчику заканчивать утомительную беседу с Джексоном под аккомпанемент несшихся из-за стены рыданий и прочих мешающих звуков.
А под утро сношарь снова встал, снова уходил к реке — но очень скоро вернулся: знать, не случилось больше никакого чуда. И никакая подвода со страусиными яйцами не подкатила к дому. Видно, невероятности сбываются все же не каждый день. Ближе к вечеру зашел к старику в горницу Джеймс, быстро, по-военному, одной головой, отдал поклон и заговорил:
— Дорогой Никита Алексеевич! Простите, скоро вам не надо будет скрывать свое имя. Мы бесконечно благодарны вам за оказанное гостеприимство и хотели бы как-то компенсировать ваши затраты.
Сношарь, сидевший сгорбленно возле гонга, поднял голову.
— Ничего мне, ничего, Акимушка, не надо. Скажи Паше, когда воцарится, пусть Свибловых только не забудет. Мне уж ничего не надо.
Джеймс еще раз сдержанно поклонился.
— В таком случае, ваше высочество, прошу вас от имени государя о чести украсить вашим присутствием его коронацию. Через несколько месяцев, конечно, но вам будет доставлено специальное приглашение.
— Нет уж, дорогой Акимушка, — ответил старик, — хотите, чтоб я присутствовал, — присылайте за мной этот… поезд присылайте. Стар я сам-то дергаться. Чтобы мне с собой клиентуру тоже взять можно было, она тут без меня загнется. Словом, как мне по должности, по чину то есть, по рангу там, положено. Но главное — Свибловых пусть не забудет. Не поеду иначе.
Распрощались и отбыли — ни слез, ни лишних слов; обменялись с хозяином сухими фразами, такими же рукопожатиями. И уехали — нет, ушли пешком, как и пришли, тою же девичьей тропкой вдоль глинистого берега Смородины, начинавшейся возле того самого места, где до последней войны достоял все-таки исторический калиновый мост, мимо того места, где до позапрошлой войны достоял-таки исторический девятиствольный дуб Соловья-разбойника. Ушли — Бог их знает, куда ушли. Откуда пришли, туда и ушли. Старик остался один.
Снова склубились сумерки, заранее предупрежденные бабы не посмели носу сунуть к сношаревым угодьям. Старик вышел на крыльцо и посмотрел в темноту, может быть, все-таки поджидая потрясшую все его чувства стравусиную Настасью, может быть, еще кого. Так и стоял какое-то время, покуда не сверкнули из мрака два огонька и огромный рыжий с проседью пес, с мордой лайки и телом овчарки, поздоровевший, но и постаревший за зимние месяцы, не вышел прямо к его крыльцу. Пес бесстрашно подошел вплотную, поднял голову и, свесив язык, задышал на сношаря.
— Чего уж… — миролюбиво бросил сношарь псу, словно старому знакомому, пришел, так заходи. Голодный — накормлю. Посиди у меня, все одно не придет никто. Пусть бы не приходил, неохота видать никого.
Пес уронил на снег каплю слюны и прошел за сношарем в горницу, но по обычаю поднял ногу возле ножки кровати, на что хозяин ничуть не обиделся, ибо порядки собачьи знал и понимал. Пес уселся посреди горницы, тяжко, словно палку, уронив хвост, и снова уставился на хозяина. Ясно было, что есть он не хочет, играть не хочет тем более. «Пора, — говорил он всем своим видом, пора, княже. Теперь ты не за вязкою, теперь я выдать тебя должен. Ты прости меня, княже, я в Москву побегу, мне доложить о тебе положено. Долг есть долг. Попросить если о чем хочешь — проси, если долгу моему это не противоречит. Проси, княже. Вот все, что могу. Пора».
Сношарь телепатом не был, но собачий внутренний монолог, видимо, в основном понял, долго теребил в руке край скатерти, потом тихо-тихо, совсем не к псу обращаясь, заговорил. И пес сидел перед ним, наставив уши точно так же, как свинья Доня наставляла их, слушая пророчицу. Кокотовна на печи шелохнуться не смела, с языка пса капала изредка слюна, сгущалась темнота, и только журчала и журчала речь великого князя Никиты.
— Старые мои годы, псина, длинные ужасно. Наш век длиньше вашего, куда как длиньше, в пять разов я небось тебя старее, а разве умнее? Несправедливость это. Впрочем, вся тварь живая живет как назначено, роптать на век ее — все одно что на Бога, я на него сроду не роптал. Сроду ничего для себя не брал, сроду. Все для других, весь век свой прожил. До войны, правда, дурнем когда был, деньги еще копил, любили бабы мне, молодому, вроде как бы подарки дарить, им они, мол, ненужные, вроде как бы муж меньше выпил, так вот и ей радость бабья, и мне, мол, такое сокровище. До фига, знаешь, псина, денег-то накопил, чуть не мешок, правда, все бумажками очень мелкими. А председатель тогдашний, еще не моего семени, собака был он, впрочем, не обижайся ты, это он собака был, а не ты, ты, впрочем, тоже собака, но только ты собака, а он подлюга был, то есть. И как поперли на нас в июне немцы-то, так он, чтоб выслужиться, приехал ко мне пьяный, знаешь, будто десять лет не пил и теперь поправку делает. Говорил, знаешь, долго, так долго, что понял я — не отскребется он от меня, докуда я все деньги, сколько есть у меня, на дело какое-нибудь не пожертвую. А у меня народ в очереди, сам понимаешь, неудобственно при мужиках, уходи уж поскорее, только свободному труду не мешай. Ну, и подмахнул я ему бумажку, мол, жертвую все трудовые свои сбережения на постройку танка. Да еще он, гадюка несеменная, подмахнул мне слово одно — именного, мол, танка. А мне какого ни удумай, все годится, только сматывайся скорее, мне работать пора, терпения ни у кого нет. Ну, а день спустя приперается ко мне дура старая Палмазеиха, вон живая еще, слава Господу, ума решилась, не помнит уж этого никто, только Хивря одна, да из той хрен вынешь, молчит она, баба золотая, так вот, приперается Палмазеиха с газеткой районной: стахановец Лука Радищев пожертвовал все свои сбережения на постройку танка. Именного! По имени, значит, «Лука Радищев». А мне сразу ясно стало — сейчас нагрянут репортеры с автопаратами, морду мою засветят и в газетах тиснут, а там и смикитит кто, на кого я схожий, пронеси, Господи! Мордою-то я вылитый прадедушка, толще только вот теперь стал, а тогда вылитый был, одно счастье что лысый, а дед парик носил! Ну тут, слава Богу, ихние пришли, и решил я — отцепился и от танка и от репортеров, теперь все по-людски будет, работать как надо смогу, деньги, кстати, до конца жизни закаялся в руки брать, все яйцами теперь беру, яйцами, все для здоровья только, чтоб работалось-то способнее. И достигла тут, как ихние-то пришли, достигла меня… она меня достигла, неладная. Господи, храни ее, коли жива, спасла она меня, гадина подколодная, вот как есть по сей день люблю ее, морду гадкую! Тина меня достигла, она самая, никто другой!
Сношарь надолго замолк. Пес, не меняя позы, немного расслабился и свесил голову набок. Он ничего не говорил, он все уже сказал, он, исполняя просьбу сношаря, готов был слушать хоть три года. Впрочем, пес знал, что пешком-то, своими лапами, до Москвы он добежит слишком поздно, что арестовать тогда сношаря и его постояльцев никто не только не сможет, но уже и не захочет. Сношарь кашлянул, сцепил пальцы на пузе и снова заговорил — так же тихо, как раньше, так же обращаясь только к псу.
— Пришлая она была… С востока откуда-то, не помню уж откуда. Дочка у ней уж была от мужика какого-то, не то от мужа подневольного, сама объяснить не могла. До войны пришла еще сюда, ко двору покойного Фрола прибилась и жила, ко мне, как другие, с рублевками бегала. Как все, в общем, жила. Родила от меня этого, Георгия, уж потом, поневоле когда, в сорок третьем, еще одного родила… Ярослава, будь он неладен, великий человек, приветы мне нынче передает. А как случилось? Как пришли ихние, заявился ко мне такой в форме, дурак дураком, и спрашивает, бумажка возле глаз, видать, близорукий: «Зинд зи ферхайратет?» А я совсем унферхайратет, если понимаешь, неженатый то есть, и не помышлял о том никогда. Он мне тогда объясняет, что в таком разе я в Гроссе Дойчланд в смысле арбайтсгехюльфе идти должен, работать у немцев то бишь ни за что ни про что. Я тогда объясняю, что я не совсем унферхайратет, потому что как послезавтра уже ферхайратеюсь. Он закивал: мол, понимаю, гратулирую вас с кисточкой, тут вежливо и убрался. А мне что, сорока лет нет, обферхайратеюсь с кем попало и назад в горницу, как требуется, без моей работы село не выживет. Ну и… обженился. В ту же ночь повенчала меня Тина на себе… Да нет, под себя повенчала, и попа откуда-то взяла! Но любила. Любила, гадина, как любила! Я вот ее не любил, правда, но ведь неважно, только страшна была с лица уж больно, а так ничего. Все-таки. Спасла ведь меня, не загехюльфали, в глаза не видал я Великой Германии, да и войны никакой не видал, — так, отступали наши, так прошли шесть человек каких-то да пушчонку зачехленную прокатили; правда, ихние когда прошли — тут сила была большая, танки всякие и динамиты. И два года было так, и я тогда женатым числился, еще сына одного Тине смастерил, не ей одной, конечно, но она согласная была, лишь бы у нее законный был, гадюка благословенная. Ух, напоила она меня как-то раз, как этого второго принесла, а я ей все и расскажи — кто я такой, поздний, мол, ребенок в семье, папаше моему шестьдесят семь было, когда я родился, говорят, он с того, с этого, так рано и помер, всю силу мне ране времени вдвойне отдал. И тут я все возьми да и выложи — чей я сын, чей внук, чей я правнук, а сам пьяный был. А этот ихний, который всех пьяных слушает, индюец, все взял да и услышал. Ох, как полезли после войны ко мне, задолдонили: наследник, наследник, роль историческая… Так вот я с тех пор только пиво и пью одно, ничего больше, а пиво индюйцу неинтересное… Любишь, пес, пиво? Может, налить? Не хочешь… А потом вдруг ушли ихние и, представляешь — Тина с ними вместе. Зачем? Так и не понял я, говорили, мол, с гауляйтером каким-то общнулась более положенного советской властью, — а плохого в том что? Гауляйтер, чай, тоже тварь Божия, небось проверили бы сперва, убивал он кого, либо шкуру с кого живого снимал, а вдруг нет? Ну, улепетнула Тина, дочку с собой взяла да моих двоих. Ихние солидно так отступили, танки проехали, динамиты все увезли, а наши опять словно и не армия — так, человек шесть, тех самых вроде бы, прошли да все ту же пушчонку зачехленную прокатили. Я тогда шесть дней со страху в дупле засмоленный просидел. Хивря смолила, стало быть. Сказывали потом, и танк моего имени тоже через наше село проезжал, только думаю, байка это пустая, шесть только человек тут было, да пушчонка зачехленная, никаких танков. Про меня вот и вправду, жаль, не забыли, приносила потом Хивря газетку какую-то: мол, танк имени Л. Радищева какой-то берлинский квартал первым раздолбал, другие его потом уже по второму разу долбали, а он — первый. Я-то смекнул, что за «эл», моего, стало-ть, имени танк, будь он проклят вместе с тем председателем. Тот-то наш, старый, погиб уж не знаю в каких Магаданах, не помог ему ни танк мой, ни кураж собственный, ни билет партейный во всю грудь, ничего не помогло. Много у нас председателей-то с тех пор перебывало, вон, нынешний, Николай Юрьевич, двадцать шесть ему всего, даже помню, как работал его Настасье Баркасниковой, матери евонной, редко она ко мне ходила, да в охотку, оттого и помню. Так вот, пес, какой у нас председатель, глупый у нас председатель, значит, пьет потому как, много пьет, две в день высаживает, и охотиться еще любит. Ружья, впрочем, уже не держит, хоть двадцать шесть всего, а купил он на деньги с птицефермы у части той, что за Верхнеблагодатским стоит, танк. Списанный танк, проверял я, не моего имени, другой, гораздо хуже. Садится он на танк и едет на болото, там, знаешь, есть за Горыньевкой в бору. И, знаешь, вылезает он там из танка, подают ему складной стульчик и винтовку на треноге. Иначе с пьяных глаз и не прицелится. А потом ему через трубу, что под болотом на болото выведена, уток пускать начинают, он их и стреляет, это, значит, охотится. Раньше диких пускали, теперь он и домашних в охотку стреляет, довольный, не различает с пьяных глаз, птицефермовские премии празднует. Глупый он, и прежние все глупы были. Потому как призвания не знают. Ты слушай, я дело говорю, может щенкам расскажешь. Я вон и рад бы щенку своему законному, Ярославу, не то Георгию, ум-разум вправить, да только кто мне пояснил бы, Георгий он или Ярослав? Если он Ярослав, то где Георгий? А наоборот? Помог бы ты мне, пес, век бы тебя не забыл. Тут ведь и народу нет никакого, все дети мои, приблудных по твоим лапам счесть можно, разве вон, дурачок Соколя, ероплан который сделал из фанеры. Ничего, ездит ероплан, на Верблюд-гору покатит и остановится, летать — ни-ни, а ездит, бабы дивятся, умный, говорят, Соколя, хоть дурак-дурачок. И все думают, что моего семени, раз умный. А я что ль, скажи, умный один? Ты вон, псина, тоже умный, вижу. Да ты уж спишь, псина…