Двери самолета тяжело затворились. Барышня объявила пассажирам, что аэроплан сейчас отлетит, и с ласковой успокоительной улыбкой, давно заученными наизусть словами прочла наставление о ремнях, о курении, о чем-то еще. Немцы слушали внимательно и переспрашивали. Старик в феске даже не взглянул на барышню. Она была в стороне от той точки на стене, на которую он случайно направил взгляд с тех пор, как сел; больше он направления взгляда не менял. Затем барышня еще сообщила о завтраке и напитках и ушла в свое отделение. Проходя мимо Дарси, улыбнулась и сказала ему:
— Вам я пока напитков и не предлагаю. Ведь кофе вы уже, верно, пили? Знаю, что коктейлей вы не признаете и что после Парижа вам надо принести ваш амонтильядо 1922 года. Так?
— Совершенно верно, дорогая. Какая у вас память!
Аэроплан понесся по дорожке и оторвался от земли. Как всегда, пробежал легкий гул: даже привычные пассажиры неохотно расставались с твердой землей.
Дарси развернул газету. Нового было немного, Особенно больших заголовков на первой странице не было — и то было хорошо. Но настроение оставалось очень тревожным, надежды на благополучное разрешение суэцкого вопроса по-прежнему не намечалось, акции канала упорно не поднимались в цене после вызванного национализацией падения курса. У Дарси было немало этих акций, но денежная потеря не имела для него большого значения. Он был очень богат, даже не по европейским, а по американским понятиям. Его бабка принадлежала к одной из старых южнофранцузских парфюмерных династий, в которых владельцы в блузах работают на своих фабриках целый день, живут скромно, за роскошью не гоняются и оставляют своим детям огромные, еще увеличенные ими состояния и парфюмерные секреты. Отец его был бретонец, жить в Грассе не хотел и занялся другими делами, преимущественно в странах Среднего Востока.
Жорж Дарси получил прекрасное образование по факультету lettres[4], жил то в Париже» то в Каире и не проживал половины своего чистого дохода. Подоходный налог всегда платил честно — только поручал лучшим специалистам составление своих налоговых записей. Он легко мог бы стать депутатом или, позднее, сенатором, но политикой практически не интересовался и в душе считал всех политиков бессовестными карьеристами. На выборах не голосовал — говорил приятелям, что ему не так важно, придут ли к власти «радикал-социалисты», — они вдобавок не радикалы и не социалисты, — или же «крестьяне», никогда не бывшие крестьянами, или какие-то «независимые», — «это особенно забавно: «партия независимых»! Настоящего дела у него не было, хотя он состоял в правлениях каких-то обществ, больше потому, что уж очень много акций этих обществ оставил ему отец. Бывал на заседаниях лишь в меру необходимости и не без удовольствия слушал годовые отчеты руководителей, до недавнего времени весьма жизнерадостные; доклады ревизионных комиссий слушал зевая: руководители, с ленточками всевозможных западных и восточных орденов в петлицах, как он отлично знал, были не только честные люди, но вдобавок были все так богаты, что на злоупотребления их могло толкнуть разве только внезапное умопомешательство. Деньги сами к нему текли. Он не был женат, и ему не для кого было еще увеличивать богатство. По-настоящему он интересовался главным образом женщинами, да еще искусством. Думал, что ему подходило бы такое отношение к жизни, какое было у раннего Анатоля Франса, он знал, что оно и невозможно, и, что еще хуже, давным давно вышло из моды. Он мог отличить Тициана от самых лучших подделок или, по крайней мере, говорил и даже думал, что может. Знал на память до двадцати тысяч стихов, из них около ста были стихи не французские. Был довольно равнодушен к Китсу и к Донну, хотя звал, что ими в Англии велено восхищаться. Из новых французских поэтов нехотя признавал и Малларме, и Артура Рембо, и Поля Валерии, но предпочитал знаменитых стариков; впрочем говорил, что классики — это писатели, у которых надо восторгаться даже той ерундой, которая и у них встречается нередко. Теперь, однако, вопрос о разрешении кризиса на Среднем Востоке имел для него важное значение. Он все больше приходил к мысли, что французам впредь жить в Северной Африке будет невозможно или, во всяком случае, очень неприятно: надо окончательно переселиться во Францию. «Лучше вовремя продать и каирский дом» и марокканское имение, хотя бы с громадной потерей». Относительно имения он уже вел переговоры. Богатый араб предлагал цену — очень низкую, но все же не смехотворную. «А то и просто отберут без всякой платы, и ничего нельзя будет сделать с этими господами!» Африканских государственных людей Дарси считал уже не просто карьеристами, а скорее общественными подонками: «Якобы заняты борьбой с колониализмом, а на самом деле думают только о портфелях, как о скорейшем пути к богатству, и греют руки на чем попало», В отличие от многих богачей, он не считал, что все в мире покупается и продается, но думал, что на Востоке это было более или менее близко к правде и если перестало быть правдой, то преимущественно потому, что теперь там подкупать правителей невозможно: такие огромные деньги там внезапно появились. «С Арабской Лигой или с казной Ибн Сауда конкурировать невозможно».