Кира молча поглядывала на галдящих гостей, приходя в себя, чувствуя если и не серьезную поддержку, то единогласное недовольство Храбриковым. Кирьянов, молчавший все это время, изучавший обстановку, вдруг вскочил на стул и заорал, надрывая глотку и наводя своим криком порядок и тишину:
– Хра-бр-риков!!! Храбриков! Хр-раб-риков, в конце концов!!!
– Когда Цветкова таким странным образом потребовала от вас хоть каких-нибудь действий, что сделали вы?
– Приказал лететь.
– И только.
– А что еще?
– Нет, ничего. От перемены мест сумма еще не убавилась? Или вы такой тугодум, Кирьянов?
– Ну, я велел залететь потом еще в одно место.
– Потом или вначале?
– Не помню.
– Я вношу это в протокол.
– Вносите. Такое ваше дело.
– А вот Храбриков помнит, Петр Петрович. Очень хорошо помнит и ссылается на свидетеля. На повариху.
– Нет, не может этого быть, не может… Хотел бы я поглядеть на этого подонка!
– Не волнуйтесь, скоро, возможно, встретитесь.
25 мая. 19 часов
Сергей Иванович Храбриков
Руки у него тряслись из-за происшедшего, склеротические щеки раскраснелись от выпитого спирта, урчал желудок – верно, сказывалось не очень прожаренное лосиное мясо, – и вообще он недомогал, чувствовал себя разбитым, а тут приходилось лететь.
Привычный к грохоту вертолетных моторов, к дребезжанию стенок, сиденья, пола, самого себя, вплоть до кончиков пальцев, до мочек ушей, сейчас он раздражался, отчаивался, изнемогал, испытывал неумолимое желание открыть дверь и немедленно, несмотря на высоту, выйти из машины.
Зная глубину своей хитрости, он чувствовал себя сильным, когда удавалось, благодаря этому качеству, получать преимущество над другими, прямой или косвенный процент хоть какой-нибудь пользы. Но если случалось проигрывать, он трусил, липко потея, внушая самому себе мысли о недомогании, усталости.
Так было и сейчас.
Вертолет летел над тайгой, а Сергей Иванович стервенел от обиды и злобы – все, что произошло в столовой, на этих именинах, для которых он столько хлопотал, столько работал, было унизительно. Бог с ним, унизиться иногда не грех, если видишь пользу для себя, тут же не было никакой пользы, а была публичная порка, порка…
Леденея, Храбриков перебирал подробности происшедшего, в таких случаях он не торопился забыть, успокоиться, а, напротив, терзал себя, подзуживал, теребил по частям, по фразам и минутам, словно лоскутья, свою обиду.
Он сидел на кухне, ел лосятину – одну, без хлеба, для пользы здоровья, – резал своей финкой мелкие куски, и ему было хорошо, очень хорошо. Храбриков любил такие минуты одиночества. На кухне было много людей, но он отвернулся от них к стенке, к бревнам, конопаченным мхом, и был как бы один. Только иногда от плавного течения мыслей его словно отдергивала повариха, недолюбливавшая его.
– Ты хоть прожевывай, Храбриков! – кричала она, довольно взвизгивая от собственного остроумия. – А то глотаешь, как енисейская чайка!
Он вздрагивал, посылал ее про себя в соответствующие места и снова углублялся в еду, неторопливо и основательно. В нем звучала внутренняя музыка, невразумительная, без мелодий, означавшая сошедшую к нему доброту и умиротворенность.
Так он ел, не думая ни о чем неприятном, и вдруг из-за прикрытой двери, откуда неслись взрывы хохота, галдеж и рокочущий голос Кирьянова, раздался крик.
Храбриков прислушался, звали как будто его. Он недовольно вытер о штаны масленые руки – наверное, раздобревший ПэПэ приглашал к общему столу, спохватившись, что нет ближайшего помощника, а ему больше нравилось здесь, в одиночестве. Вздохнув, Храбриков взял в обе руки тарелку с кусманом лосятины, приоткрыл ногой дверь и, повесив на себя улыбку, пошел к общему столу.
Сейчас, в вертолете, вспомнив этот первый шаг в столовую, Храбриков проклял себя за минутное благодушие. Надо же, старый хрен, решил, что его зовут к столу! Особенно его убивала эта тарелка с огромным ломтем наилучшего мяса – он так и стоял с ней до конца и с ней потом вышел. Из всего, что случилось потом, его ничего не угнетало столь сильно, как эта первоначальная промашка, мысль о том, что его зовут к столу, и тарелка.