– Тебе их вернет Демид. Он принесет сам.
– Не надо, – сказал Семка, но Анна Николаевна не дала ему говорить.
– Молчи! – сказала она. – Молчи!
Демка пришел наутро, принес деньги, Семка не брал, и Демка готов был встать на колени, чтобы его простили. Семка не мог выдержать этой истерической сцены, не мог глядеть в умоляющее Демкино лицо, он кивнул головой, прощая, они пошли на лодочную станцию, катались на байдарке, но ничего у них не выходило, ничего не клеилось: Демка торопливо говорил о чем попало, Семка отвечал междометиями, и когда стало невмоготу, спросил:
– За что же ты меня так?
– Не знаю, – сказал Демка, мрачнея, – сам не знаю. Чего-то мне жалко стало. Какая-то напала жадность, и я не удержался.
Они встречались потом не раз, но Семку уже не тянуло к Демидке, хотя Анна Николаевна старалась склеить их старую дружбу. Что-то поселилось внутри Семки, какое-то отвращение к Демиду. Он не раз спрашивал себя, поражаясь: неужели жадность может вызвать предательство?
Выходило, может…
Демка все приходил и приходил к нему, и всякий раз, увидев лицо приятеля, Семка вспоминал то предательство и думал: что раз было однажды, может повториться снова… Демка сказал: жадность. И еще сказал, что не удержался. Но откуда в нем вдруг оказалась жадность – вон Анна Николаевна какая… «Может, – думал Семка, – жадность, предательство и всякая прочая гадость в каждом человеке есть, все дело действительно в том, чтобы удержаться. Чтобы эту гадость в себе утопить, уничтожить?»
Это он думал тогда, мальчишкой. А с Демкой они так и разошлись.
Демкино предательство долго саднило память, обжигая чем-то горячим, обидным, но потом все прошло, забылось.
А вспомнилось вдруг сейчас. Не к месту, не вовремя. Предательство Демки касалось только его, здесь же их было четверо. Тогда оскорбили его честь и достоинство, теперь речь шла о жизни.
Семка мотнул головой, отбрасывая эти глупые мысли. «Смешно даже, – подумал он, – разве можно сравнивать детство и то, что сейчас? О нас думают, – решил он, – знают и непременно спасут».
Семка взглянул на небо.
Луна, окаймленная мутным кругом, равнодушно озирала окрестность.
– Хорошо! Я признаю свою вину. Вы, вероятно, правы. Я не всегда проявлял достаточно человечности, гуманизма, доброты. Но согласитесь – это вина нравственная. Понимаете? Не уголовная, а нравственная. Это из области человеческих ошибок, о которых не говорится в Уголовном кодексе.
– У вас дети есть?
– Двое. Жена. В конце концов, не я, а моя семья, сознание того, что я единственный ее кормилец, могут вызвать, ну, не оправдание, так снисхождение? Моральное опять же?
– И у него остался ребенок. Он тоже был единственным кормильцем.
– Я готов искупить свою нравственную вину, если уж вы меня обвиняете. Ну, я могу, скажем, платить алименты на воспитание его ребенка.
– Слушайте, Кирьянов! Я вот гляжу на вас, внимаю вашим речам и никак не могу понять: где же предел вашего цинизма, вашей… впрочем, стоит ли подбирать слова – вашей подлости!
– Жалею, что мы встретились с вами в такой неравной ситуации.
– Ситуация неравная, это верно. И, боюсь, выравнять ее не удастся. Вряд ли судья и народные заседатели захотят увидеть лишь вашу нравственную вину, лишь вашу халатность, хотя и за халатность судят. Вы совершили уголовное деяние, Кирьянов. Я не прокурор, пока вы только подследственный, но я говорю вам: убийца – это вы!.. Впрочем, достаточно. Следствие окончено. Вы рассказали мне много больше, чем требуется от подследственного, Кирьянов. И вы мне ясны. Мне же хотелось узнать еще лишь одно. Что думал каждый из вас в девятнадцать часов пятьдесят минут двадцать пятого мая? Что было с каждым из вас – по ту и по эту сторону разделившей вас черты?..
25 мая. 19 часов 50 минут
Валентин Орлов
Орелик сидел на краю островка, и его знобило.
В полутьме слышался хруп льда и виднелось небольшое пятно. Дядя Коля продирался к плотику.
Неожиданно для себя Орелик заплакал.
– Дурак! – прошептал он, ругая себя. – Дурак!