Ясными глазами дед посмотрел на меня. Он устал, уголки рта побелели, лицо подернулось желтизной. Я встал, прошел к окну, открыл створки. Снаружи негромко щебетали птицы. Как же здесь тихо, спокойно! Я снова сел у постели.
— Людвик тоже сюда воротился. В середине пятидесятых. Представляешь? В тюрьме он вел себя как ягненок и вышел на волю. Большинство удивлялось, что он так легко отделался, но куда удивительнее, что, выйдя из тюрьмы, он заявился в Мелхус. — Дед хихикнул. — Местные до смерти перепугались. Заперли двери на засовы, обзавелись оружием. Ну, не все, конечно, но многие, в особенности паниковали те, кто сам с ним не сталкивался, а только слышал разные истории. Людвик еще до войны купил неподалеку от Хаммера охотничий домик, там и поселился, послал весточку брату и остальной родне, но они наотрез отказались и встречаться с ним, и говорить. И жене его тоже запретили с ним видаться. Так-то вот. С той поры началась для него в Мелхусе новая жизнь — жизнь отщепенца, изгнанника, который ни с кем не разговаривал и не здоровался, но занимался тем же, что и другие, только тихо и неприметно. Он обзавелся ружьем, охотился, должно быть, для пропитания, ну, против этого никто не возражал. И все ж таки странно, я ведь жил неподалеку от Хаммера и почитай каждое утро слышал, как он стреляет в горах.
Дед приподнялся чуток, откашлялся, сплюнул на пол.
— Тебя никак совесть заела? С какой стати? — спросил я.
— В пятидесятые и шестидесятые годы я несколько раз встречал его. И хотя мы были сводными братьями и дружили в юности, я с ним не поздоровался, не заговорил. Мимо прошел, будто в упор его не видел. Он отпустил длинную бороду, ссутулился, носил видавшую виды шляпу и обтерханные штаны. Каждый раз, когда мы проходили мимо друг друга, он замедлял шаг и вопросительно смотрел на меня, но я прикидывался, что ничего не замечаю, и шел дальше, не кивнув, не сказав ни слова. Вряд ли он застрелил или казнил кого-нибудь собственными руками, но доносить, по-моему, еще хуже, чем быть палачом. Ну вот. Так прошло несколько лет. Людвик в своем убожестве прозябал под Хаммером, а я, потеряв Ранди, начал присматривать себе новое местожительство, и тут, в начале семидесятых, кое-что случилось.
Дед умолк, раз-другой сглотнул, взял стакан, допил воду. Я отставил стакан на ночной столик.
— Странно, что одни и те же вещи в разное время выглядят для нас по-разному, верно? — продолжал он. — Вот смотрю сейчас на кухонный стакан, и он кажется мне тусклым, унылым. Но почему? Наверно, все дело в том, что такие стаканы у меня много-много лет… И в тот день тоже так было. Тогда я впервые после возвращения Людвика заговорил с ним. Я собирал в лесу бруснику. Помню, был ясный, свежий сентябрьский день. Солнце, воздух чистый, бодрящий. Только я наклонился над кочкой, а где-то поблизости вдруг ка-ак бабахнет. Я мигом выпрямился и навострил уши. Тишина после этого выстрела почему-то заставила меня прислушаться. Показалась совсем не такой, какая бывает после обычного охотничьего выстрела. Ну, я подхватил ведерко, двинул в ту сторону, откуда донесся выстрел, и через сотню-другую шагов очутился на пологой прогалине.
Смотрю: среди высокой травы лежит человек — Людвик Йёрстад. Подхожу ближе и вижу: висок у него пробит пулей и из раны течет кровь. А рядом в траве — ружье, «Краг-Йёргенсен». Либо сам застрелился, думаю, либо шальная пуля его достала. Так странно было видеть, как он лежит на боку, ровно отдыхает. Ну, вот тебе и каюк, старый мерзавец, подумал я, нагнулся, поднял ружье, переломил ствол — патрон-то на месте. Интересно. Секунду-другую я недоумевал, но потом сообразил, что к чему. Где-то неподалеку был кто-то еще. Я огляделся: со всех сторон лес, наверняка за кустом или за деревом сидит, а может, стоит и смотрит на меня какой-то человек. Он-то и стрелял, всадив пулю прямиком Людвику в висок. А после подошел к Людвику и, возможно, взял в руки его ружье — выстрелить хотел, — но тут услыхал мои шумные шаги. Помешал я ему, и теперь он где-то затаился и следил за мной. Хреново. Я знал, что, если положу ружье, он поймет, что я смекнул, как было дело. Я замер. Попытался вычислить, кто это и знаком ли он мне. Про Людвиковы лесные обычаи знали многие, правда, не так чтоб хорошо, ведь жил он один-одинешенек. А стрелявший наверняка изучил его привычные маршруты, видно, некоторое время ходил за ним по пятам. По крайней мере, я так подумал. А еще подумал, что больше ничего знать не хочу. И гадать не стану. Жутко смотреть, как Людвик лежит тут, а из виска у него течет кровь, но, если я начну доискиваться, кто стрелял, будет совсем худо. Вот и решил маленько подождать, выстрелить из Людвикова ружья, а потом сходить за народом, чтобы отвезти покойника в город. Сажусь на корточки и тут только вижу: глаза у Людвика открыты и смотрят на меня. От неожиданности я вздрогнул, выронил ружье, а в голове молнией мелькнуло: надо бежать отсюда! Только сам будто окаменел: сижу, смотрю на него и встречаюсь с ним взглядом. Кажется, я назвал его по имени, точно не помню, но, кажется, вправду назвал. Протянул руку, подобрал ружье и сообразил, что он вроде как в сознании. Взглянул на рану. Пуля вошла в висок, но выходного отверстия нет — стало быть, внутри застряла. Не выкарабкаться мужику. От меня помощи никакой. Я положил ружье на колени, гляжу, а он шевелит губами. Хочет что-то сказать. Я опять поднялся на ноги, стою, обмираю от страха, прислушиваюсь, опускаю взгляд и вижу: Людвик пытается повернуть голову, чтобы держать меня в поле зрения. Лежит на земле, истекает кровью, помирает, но хочет, чтобы я оставался рядом. Я не знал, что делать. Маленько оборвал траву и сел возле его головы, чтобы он меня видел. «Посижу тут», — сказал я, и он мигнул в ответ. Глаза у него были серые, как у Хуго, большой нос, большие уши. Глядя на него, я задумался о минувших годах и не без удивления отметил, что он все такой же, почти не изменился с тех пор, как мы учились в школе. То же лицо, те же глаза, нос, рот. А одет-то как плохо, думал я, потертые штаны, обтерханная шляпа, куртка рваная — большущие прорехи на локтях, на спине. Неправильно, что его этак вот застрелили, пусть даже он и виновен в смерти других людей. Губы у него шевелились, будто он непременно хотел сказать мне что-то очень-очень важное, и внезапно я понял что. Отложил ружье, посмотрел ему в глаза: «Людвик! Моргни, если слышишь меня». Он перестал шевелить губами, моргнул, потом губы опять пришли в движение, пытаясь произнести все те же слова, которые не желали выходить из его пробитой головы. «Не надо, не говори ничего. Не хочу я это слышать», — сказал я. Обвел взглядом прогалину, лес и склон напротив, опять взглянул на него. Губы не шевелились. Он меня услышал. Но глаза его говорили теперь о другом. Он лежал тут, зная, что умирает, и, хотя, наверное, давно устал от жизни, умирать не желал. Да только я был не в силах помочь. Мог просто сидеть рядом, и всё. «Людвик, — сказал я, — ты умираешь. Все хорошо. Я буду здесь, рядом с тобой». Он лежал в той же позе, на боку, подмяв под себя одну руку, а другую вытянув на траве. Бородатое лицо перепачкано, но кожа под грязью белая как мел. Мне не хотелось прикасаться к Людвику, но все-таки, сделав над собой усилие, я положил ладонь ему на плечо, наклонился поближе и тихо, спокойно проговорил, прямо ему в ухо: «Не сопротивляйся. Скоро ты освободишься». Немного погодя по изнуренному грязному лицу скользнула тень. Казалось, передо мной животное, которое понимает, что вот-вот умрет, и думает о том, о чем животные думать не могут: вот и конец. Неужели это всё? Страх ушел, глаза смотрели спокойно. Я похлопал его по плечу. «Молодец, Людвик. Так-то оно лучше». Он глядел на меня странным, печальным взглядом, будто зверек или маленький ребенок, не знаю, долго ли так продолжалось, помню только, что я словно угодил в какой-то туннель: все вокруг — деревья, воздух, солнце, трава — исчезло. Существовало, но было далеко, отодвинулось в неясный сумрак. Я видел только спокойные глаза Людвика, которым уже не на что было смотреть, в эти последние минуты они просто отдыхали. Я похлопывал его по плечу, кивал, силился улыбнуться, потом глаза Людвика закрылись, и он перестал дышать. Все произошло спокойно и тихо, а кровь тонкой, ровной струйкой по-прежнему вытекала из дырочки в виске. Я убрал свою руку, сидел и смотрел на изможденное лицо. Лес и прогалина вновь придвинулись. Немного погодя я взял ружье, встал и выстрелил. Потом закинул ружье на плечо, глянул на покойника. И тут меня охватило раскаяние. Ну почему я ни разу не остановился, не поговорил с ним? Мы вместе купались в Квенне, плавали бок о бок, знали, как здорово, когда есть с кем потолковать о разных вещах, о которых никому другому не скажешь, когда можно полностью друг на друга положиться. Мы вместе ходили на лыжах в горы, далеко забирались, сидели в снежной пещере и до смерти боялись замерзнуть, а чтобы не замерзнуть, понарошку валтузили друг друга, — да, ровно два дурака, сидели той ночью в снежной пещере и охаживали один другого кулаками, эта потасовка и спасла нам жизнь, я больше чем уверен. Идиотизм, конечно, с его стороны — вернуться в Мелхус, но он вернулся. Бродил один-одинешенек, растерянный, молчаливый, опозоренный. И временами встречал меня, единственного, кто помнил ту давнюю потасовку, а я даже не смотрел на него, хотя он замедлял шаг, готовый стать униженным просителем. Но нет, я проходил мимо, в упор его не замечал. И вот теперь, прозрачным погожим осенним днем, стоял посреди прогалины над покойником и по-щенячьи горевал, что не поборол тогда свою гордыню, не остановился, не сказал хоть слово. Не сказал, что мне известно, чем он занимался, и что я об этом думаю, и что простить это невозможно. Ну что бы мне сказать по крайности два-три слова, пока он был жив. Так нет же. Я спустился в город и сообщил о случившемся, только про патрон в стволе умолчал. Наверно, нас всего двое — тех, кто знает, как все было. Теперь это неважно. Важно, что я тогда струсил и до сих пор сожалею. И сожалел все эти годы.