как-то ты не смог, отвернулся спиной к залу, получил розовый комок в лицо, свой, черный, подбросил ей, неровный уголек пролетел через сцену; она надела на себя, натянула на прихотливые, как изгибы рек, бедра; ты заплакал, задышал в тепле и запахе знака другого тела что-нибудь получить взамен себя, хоть теплые трусики, любую связь разорванных нитей.
Ты играл Гамлета, а похож был на бедного Йорика.
Что ты там мечешься птичкой среди громад Эльсинора? Все окна закрыты, и проверены двери. Карабкайся по отвесным стенам и падай плашмя, и пока будешь падать, думай. Думай, это единственное, что тебе остается, на то и череп твой виден под кожей, на то и не научили тебя играть на флейте, поздно, пусть игре учится усидчивый Гильденстерн, ему наймут учительницу, она будет бить его по пальцам, и легкие его выдуют какой-нибудь шар или квадрат, спустившись к азам гармонии; ты не попробуешь, отведешь крылья за спину; падай камешком, только выбери этаж повыше.
На проходной театра лежала для меня твоя новая книжка:
Ты пишешь стихи, как репетируешь. Заучиваешь роль.
Когда-то я думала, что мои несчастья, лежащие в стихах, ропщут от невыполненности. С порочной жадностью слушала о себе худое. Профессор в университете мог сказать что-нибудь типа «ничтожество всегда многословно», и я заливалась краской стыд. Моя подружка мы обе писали стихи нарочно толкала меня в бок на таких фразках, чтобы проверить меня. И не ошибалась.
Я и сейчас боюсь своих проступков.
Мы с тобой были малознакомы. Но когда я переводила, ты часто приходил ко мне.
В дверях неизменно снимал обувь. Отвечал: «Не беспокойся, у меня носки чистые». Я читала:
Ты спрашивал: «Чьи это?» — и оглядывался в поисках автора. Искал по углам и даже отодвигал кресло.
Пространство замыкалось, катилось обручем по комнате.
Словечки наши казались пантомимой, вариациями без темы.
Расчетливость подсказывала мне:
— Скажи же что-нибудь!
— Я счастлив, что мне еще сказать?!
Я бы взвизгнула, у меня приготовлен коньяк и лимон нарезан,
но ты не станешь. Праздники вызывают у тебя тошноту. Уходишь. До ссоры: тогда уж наговоримся.
Я так и не написала тогда о твоем бароне Тузенбахе. У нас в газете «Советская Эстония» о театре пишет только Прекрасна Азалия. Чехов говорит: нет ничего отвратительнее провинциальной знаменитости — а Азалия прекрасна. Она вся из фиалковых глазок, розовых бутончиков, нежные ее корни прячутся под письменным столом, а на лепестках зацепившаяся вода.
Она все время приводит себя в порядок: то стрижет садовыми ножницами ногти, то обкусывает зубками заусенцы. Я говорю:
— Как тебе «Три сестры»?
А она говорит:
— Жуть с ружьем.
— В каком смысле?
— Я эту кашу уже кушала.
— Не понравилось?
— То, что это гениально, своим путем. Они там все на голову попадали.
— Можно мне написать?
— Твое место на торфяных складах пиши информации. Проявишь себя, дам самодеятельность. И брось ты наконец писать стихи, какой ты после этого журналист?
Когда-нибудь я ей так отвечу! Но не теперь. Мы сидим с ней в маленькой комнатке, и чувствую себя на приеме у врача. Врач все про меня знает, но он безумен, он думает, что за пределами этой комнатки нет мира. И я так думаю. Врач может сделать со мной все, что угодно. Он медлит от своей грозовой власти, и я медлю, дожидаясь конца.
У меня, знаешь, плюшкинское честолюбие: храню все письма, все записки. Письмо в почтовом ящике волнует меня до дрожи. Письмецу душно в концерте, воздуха ему, воздуха. Разрываю конверт, обламывая уголки с крошками букв.