— Лево руля!
Штурвал быстро поворачивается. Держа в вытянутой руке весло, Ом подгребает им и отталкивается от лодки и якорной цепи, за которую они зацепились.
Инженер дает задний ход.
— В фарватере мертвое тело! Ох, уж эти рыбаки!
На мертвой точке. Рывок вперед. Оба двигателя снова включены. Катер идет в фарватере, оставляя справа бакен, слабо освещенный зеленым огнем. С берега теперь уже невозможно различить катер, который направляется в открытое море.
Судьба — не катер: у нее нет заднего хода. Эме Лонги уже не может вернуться. Толкнуло его на этот шаг то, что он не мог больше слышать немецкий язык. Это отвращение было гораздо сильнее мысли о том, что думают и чего ждут от него товарищи, по-прежнему остававшиеся в пустыне далекого прошлого, товарищи, которые — он это чувствует — живут в нем. Разумеется, покидая лагерь, он ничего не сказал, не дал никаких определенных обещаний. Но он понимал, что за надежды возлагаются на эту крупную авантюру, в которой ему предназначена роль их представителя. И все же де это заставило его решиться. Заставил немецкий язык. Немецкий язык в Лилле. В Париже. В Перпиньяне. Немец-оккупант. Запах немца. «Ощущение» немца… Новенькие знамена, песни, сапоги, серый немецкий мундир. Его фанфары, его угловатые надписи, шрифт которых наносит оскорбление Парижу Дебюсси и Марке. Немец в метро. Нож у него на поясе. (Точно велосипедный насос.) Его спесь. Его фуражка с высокой тульей. Его «Паризер цайтунг». Дело тут даже не в политическом самосознании. Подспудно это чувство, конечно, существует, но оно смутно. Скорее, это чувство нутряное. Он заболел ненавистью к немцу, как гриппом, и это странно, ибо он не испытывал этого чувства ни в армии, ни под воем пикирующих бомбардировщиков на Эне, ни даже за колючей проволокой. Это входило в правила игры. Теперь это перестало быть игрой. Всего не объяснишь, но теперь он понимает, что можно убивать так же, как Душитель. Страшны эти внезапно разверзающиеся бездны.
Катер приближается к Беарскому мысу; его маяк бросает то длинные, то короткие вспышки света и серебрит катер, обшаривая его лучом от носовой части до кормы. Эме сидит на мешках. Факт остается фактом: даже если то, что он сделал, противоречит элементарному здравому смыслу, все равно он чувствует себя лучше. Лучше, чем в Париже, чем в Компьене, чем в Валансьенне. Лучше, чем в торопливости и растерянности Перпиньяна, лучше, чем в этой прилипчивой неуверенности, в которой он живет уже два месяца.
Это было через несколько дней после демобилизации. Ему разрешили уехать в Валансьенн на родину. Он увидел город в развалинах, снесенную с лица земли главную площадь и пепелище на месте дома семьи Лонги, построенного отцом Эме, цементником из Реджо-ди-Калабрия. Уцелела только часть стены от «салона» — гордости его матери, — на ней все еще держались обои, разрисованные пальмовыми листьями. О, это отчаяние, которое исходило от развалин дома, стоявшего поблизости от вокзала, где паровозы скандировали: «Кро-ви… Крови… Кро-ви…» Рядом — тоже разрушенный дом соседа Вандеркаммена, его целый и невредимый святой Иосиф, не то смешной, не то героический, под разлетевшейся на куски верандой, — дом торговца свечами, изготовлявшего и предметы религиозного культа, Мишеля Вандеркаммена; младший лейтенант Мишель Вандеркаммен вместе с Таккини и Бандитом остался в бараках офлага. За четыре года Эме Лонги нагляделся на развалины. Но то были не его развалины.
Оставались в целости только могилы, но на семейных склепах новых имен не прибавилось. Мраморщик не справлялся с работой. А мэрия, нотариальная контора? Ни одного знакомого лица. Все, что там могли для него сделать, — это составить свидетельства о рождении членов семьи Лонги, той самой семьи Лонги, из которой остался в живых лишь один. Это был он, призрак. В тот же вечер он уехал, он бежал. В проходе вагона битком набитого ночного поезда он тяжело переживал свое горе. Впереди его ждало еще худшее. Это худшее опять была война, только война.
Несколько дней спустя в Париже он встретил одного своего приятеля, который преподавал историю в том же лицее, что и он. Историк прибавил по меньшей мере десять кило. Это оттого, что он бросил преподавание. Розовенький, белокурый, с редкими волосами и с глазами, которые кто-то словно пробуравил на его лице, он был вылитый поросенок Уолта Диснея; история поймала его в свои сети, и он сделал весьма оригинальные выводы. Александрия, Капуя, Византия, Авиньонские папы, фавориты Генриха III, Генрих VIII Английский, распутники времен Регентства, циники всех времен, в отличие от святых и героев, были правы. И даже не макиавеллисты. На свете существует только одно — сила. Все остальное — «words, words, words»[19]. Сегодня сила — это деньги, черный рынок. Завтрашний день существует постольку, поскольку увеличивается количество товаров, которые вы можете купить. Там, в лагерях, пороли чушь насчет какой-то «национальной революции». Альбер Мельмейстер подал в отставку и начал с того, что купил в Рубэ целый склад флотских брюк с шевронами, списанных в 1940 году. Купил в кредит, продал в Париже за наличные — 300 % прибыли за три недели. По возмещении издержек еще оставался капитал. Мельмейстер расцвел. Надо было быть осторожным только в одном: суметь остановиться, если изменятся обстоятельства. Но это еще не скоро. Коммерческое чутье? Вовсе нет. Чутье историка! Должны же знания хоть на что-то пригодиться! Он с самого начала стал работать по-крупному. Теперь — очень крупно. Первое время он развлекал Эме. Когда-то в Валансьенне они часто проводили досуг вместе: ходили на теннис, на деревенские праздники, у них было общее увлечение кино, и была такая искренняя приветливость у этого толстощекого слишком рано развратившегося парня…