В словах, в голосе, в музыке звучала тоска солдата, жизнь которого загублена — пусть он и оккупант, — солдата, который сейчас далеко от своей Лили Марлен — пусть она всего-навсего шлюха, — солдата, который — с железным крестом или без него — обречен на деревянный крест. Но эта песнь смерти внезапно превратилась для Лонги в песнь надежды.
Скорбь, поражение, какие-то тайные силы, вместе со словами народной песни бродившие среди взбудораженных людских масс, обострили его чувства, и он понял: усталый немецкий солдат снова становится вечным рядовым, обреченным в жертву демону тоски. Немецкий солдат знал, что живет под занесенной над ним гранатой, что ему грозит бесславная смерть от руки диверсанта, нож в спину, а то и просто предательство женщины и тыла. «Скажи, Лили Марлен, Лили Марлен…»
Два года назад служба Геббельса, конечно, запретила бы эту деморализующую песенку. Но это им уже не удается. Песенка была предохранительным клапаном для выпуска хандры «фрица», которого перебрасывали из Финляндии на Сомму, из Греции на Украиину, из Италии в Эль-Аламейн. В то же время эту самую Песню пела для американцев другая Марлен[21]. Но для них она была неопасна. Им никогда не говорили, что они — сверхчеловеки.
Дальнейшее Эме помнил плохо. Машина отвезла их на площадь Пигаль. Они попали в какой-то ресторанчик, завешанный одеялами. На каждом столике стояли свечи. Вся музыка была в стиле Джанго. Сущее безумие: до чего же немцы любили цыган, которых сами же истребляли! Между танцами какой-то костлявый тип замогильным голосом пел что-то странно-тягучее. Танцевали свинг. Эме тоже танцевал.
Альбер был доволен своим сотрапезником. Альбер был славный малый. Просто он был лишен патриотического чувства — вот и все. Нравственная слепота, покоящаяся на удобном философском алиби. Их разглядывали две девицы: одна — уроженка Лотарингии, которая, вероятно, думала не головой, а своими буферами, и худощавая брюнетка — с ней-то и пошел танцевать свинг Эме — чешка Милена… Как подруга Кафки… Судеты, Прага, Мюнхен…
Потом Эме Лонги спал с Миленой. Получилось это у него плохо. Это было впервые после того, как он вернулся из плена.
— Так было у моего жениха, когда он вышел из лагеря, — шептала она, — еще до того, как я сбежала.
Она рассказала историю своей короткой жизни. В Париж ее привез немецкий полковник. Она его ненавидела, но с ней он был очень мил.
— Теперь он в России, а может, раньше был там… Ну, а я вот так и устроилась… А что бы я стала делать с моим маленьким чехом?
Лгала ли она? Была ли она «костью жирафа» — выражение Альбера, смысл которого Эме пришлось попросить его объяснить, — то есть осведомительницей гестапо? Какая разница! Эме Лонги скрывать было нечего. Она без конца говорила о Градчанах, о Карловом мосте, о еврейском кладбище, которое так любил Аполлинер. Нет. Она не была еврейкой. В конце концов, может быть, и нет. Утром она разбудила Эме, прильнув к нему. На этот раз у него все получилось хорошо.
— Ведь не могу же я отпустить союзника ни с чем!
Шутка была душераздирающей. Улыбка Эме развеяла горечь.
Он улыбнулся морю — их сообщнику. Море ведь тоже ведет подкопы. У катера, должно быть, выросли пенные усы. Беарский мыс был теперь уже не справа по борту, а в задней четверти. Катер держит курс зюйд-зюйд-вест. Воспоминания принесли Эме облегчение. Разрушенный дом, вялые светские развлечения в Европейском клубе, заботливость Альбера, песня тоски, нервное эротическое возбуждение Милены — все это вызывает отвращение к немецкой действительности, к действительности барабана и строевого шага. Он чуть было не стал «зомби» — живым трупом! Он погиб 10 июня 1940 года, в день, когда его ранили под Ретелем! С тех пор три года небытия, где ничто не имело значения, потому что он был мертв, как и его товарищи, павшие на поле брани в своих мундирах цвета хаки. Именно от этого он и бежал, когда встретил товарища по партии социалистов в Управлении по делам военнопленных, Мишеля, — тот заговорил с ним о сети Симона. Эме согласился, словно все так и было предначертано.