— Почтите и меня знакомством?
— Да, — сказал господин Умэдзаки, выпрямляясь. — Прошу вас, сэр, позвольте мне представить вам моего брата. Это Хэнсюро.
Хэнсюро сгибался в поклоне, полузакрыв глаза.
— Сэнсэй, здравствуйте, вы очень великий детектив, очень великий…
— Хэнсюро — так правильно?
— Спасибо, сэнсэй, спасибо, вы очень великий…
Какой загадочной внезапно предстала эта пара: один брат свободно говорил по-английски, другой едва мог связать два слова. Вскоре, по дороге со станции, Холмс отметил, что младший своеобразно покачивает бедрами — как будто вес багажа, который нес Хэнсюро, как-то сообщил ему женскую походку, — и пришел к выводу, что эта походка скорее была для него естественна, чем возникла под действием момента (багаж, в конце концов, весил не так уж и много). Они подошли к остановке трамвая, Хэнсюро поставил чемоданы на землю и достал пачку сигарет:
— Сэнсэй…
— Благодарю, — сказал Холмс, взяв сигарету и поднося ее к губам. Освещенный уличным фонарем, Хэнсюро зажег спичку, прикрывая пламя ладонью. Нагнувшись к огню, Холмс увидел изящные руки в следах красной краски, гладкую кожу, аккуратно подстриженные ногти, испачканные на кончиках (руки художника, подумал он, и ногти живописца). Смакуя сигарету, он вгляделся в конец темной улицы и рассмотрел вдалеке очертания людей, бороздивших пылающий неоном вывесок тесный квартал. Где-то негромко, но бодро играл джаз, и между затяжками он уловил слабый аромат жареного мяса.
— Думаю, вы голодны, — сказал господин Умэдзаки, всю дорогу от станции молча державшийся рядом с ним.
— Да, — сказал Холмс. — И еще я устал.
— В таком случае, почему бы нам не остаться сегодня дома? Там и поужинаем, если вы не против.
— Превосходное предложение.
Хэнсюро заговорил с господином Умэдзаки по-японски; его элегантные руки бурно жестикулировали — быстро коснулись шляпы, несколько раз изобразили средних размеров клык возле рта, — и сигарета опасно плясала в губах. Потом Хэнсюро широко улыбнулся, кивая Холмсу, и слегка поклонился ему.
— Он спрашивает, привезли ли вы свою знаменитую шляпу, — сказал господин Умэдзаки, чуть конфузясь. — Кажется, она называется охотничьей. И вашу большую трубку — вы ее захватили?
Хэнсюро, все так же кивая, одновременно показал на свою альпийскую шляпу и сигарету.
— Нет, нет, — ответил Холмс. — Боюсь, я никогда не носил охотничью шляпу и не курил большую трубку, это лишь украшения, придуманные иллюстратором, чтобы, наверное, придать мне запоминающиеся черты и увеличить продажу журналов. От меня тут не очень много зависело.
— О, — сказал господин Умэдзаки, и на его лице появилось разочарование, которое тут же отразилось на лице Хэнсюро, когда ему была открыта истина (младший быстро поклонился, по-видимому устыдившись).
— Ничего, — сказал Холмс, привыкший к таким вопросам и, по совести говоря, получавший толику извращенного удовольствия от развеивания мифов. — Скажите ему, что все хорошо, все хорошо.
— Мы не знали, — объяснил господин Умэдзаки, перед тем как успокоить Хэнсюро.
— Немногие знают, — скромно сказал Холмс, выпуская дым.
Скоро показался трамвай, кативший, дребезжа, оттуда, где сияли неоновые вывески, и, пока Хэнсюро поднимал багаж, Холмс опять поглядел вглубь улицы.
— Вы слышите музыку? — спросил он господина Умэдзаки.
— Да. Вообще-то я часто ее слышу, иногда всю ночь. В Кобе мало интересного для туристов, и мы восполняем эту нехватку ночной жизнью.
— Вот как, — сказал Холмс, щурясь в напрасном усилии лучше рассмотреть яркие клубы и бары вдали (музыку уже заглушал подходивший трамвай). Потом он увидел, как удаляется от неоновых вывесок и едет районом закрытых магазинов, пустых тротуаров, темных углов. Вскоре трамвай углубился в царство развалин, пожарищ, военного разора — опустелую местность без фонарей, где силуэты обвалившихся домов освещались только полной луной над городом.
И, как если бы зрелище заброшенных улиц Кобе окончательно изнурило его, Холмс смежил веки и обмяк на сиденье. Длинный день наконец сломил его, и немногие оставшиеся в нем силы спустя некоторое время ушли на то, чтобы расшевелиться на сиденье и начать подъем по идущей в гору улице (Хэнсюро шел первым, господин Умэдзаки держал Холмса под руку). Трости стукали по дороге, и теплый порывистый ветер с моря тяготил Холмса, принося с собою запах соленой воды. Выдыхая ночной воздух, он рисовал себе в воображении Сассекс, свой дом, который он нарек «La Paisible»[3] («Мой мирный уголок», назвал он его как-то раз в письме к брату Майкрофту), и прибрежную линию меловых скал в окне кабинета. Ему хотелось спать, и он видел свою маленькую спальню, постель с отвернутым одеялом.
— Почти пришли, — сказал господин Умэдзаки. — Перед вами мое наследственное владение.
Впереди, в конце улицы, стоял необычный двухэтажный дом. Чужак в стране традиционных минка, дом господина Умэдзаки был выстроен в викторианском стиле — крашенный в красный цвет, окруженный частоколом, с палисадником, устроенным под английский сад. Вокруг особняка стояла тьма, но через витраж свет падал на широкое крыльцо, и дом казался маяком под ночным небом. Холмс был слишком изможден и ни на что не мог отозваться, даже когда вошел за Хэнсюро в холл, уставленный впечатляющим собранием стеклянных изделий ар нуво и ар деко.
— Среди прочих мы собираем Лалика, Тиффани и Галле, — сказал господин Умэдзаки, указывая ему дорогу.
— Вижу, — сказал Холмс, изображая заинтересованность. Потом он почувствовал себя бесплотным, как бы плывущим по течению нудного сна. Впоследствии он больше ничего не мог вспомнить о своем первом вечере в Кобе — ни ужина, который ел, ни беседы, которую они вели, ни того, как его проводили в предназначенную ему комнату. Не помнил он и знакомства с сумрачной женщиной по имени Мая, хотя та подала ему ужин, наполнила его стакан, без сомнения, разобрала его багаж. Она же явилась утром, отдернула шторы, разбудила его. Ее присутствие не смущало, и, несмотря на то что он находился в полубессознательном состоянии, когда они встретились накануне, ее лицо сейчас же показалось ему знакомым, но неприветливым. Жена ли она господину Умэдзаки, гадал Холмс. Быть может, экономка? Одетая в кимоно, причесавшая седеющие волосы скорее по-западному, она выглядела старше Хэнсюро, но немногим старше утонченного Умэдзаки. Как бы то ни было, это была непривлекательная женщина, совсем простая, круглоголовая, плосконосая, с глазами растянутыми в две узенькие щелки, отчего она казалась подслеповатой, похожей на кротиху. И думать нечего, заключил он, экономка.
— Доброе утро, — проговорил он, не отрывая головы от подушки.
Она не ответила. Вместо этого она открыла окно, впустив в комнату морской воздух. Затем вышла и незамедлительно вернулась с подносом, на котором дымилась чашка чаю и лежала записка от господина Умэдзаки. Используя одно из немногих известных ему японских слов, он выпалил охайё, когда она поставила поднос на прикроватный столик. По-прежнему не замечая его, она прошла в ванную комнату и пустила воду. Он сел, недовольный, и пил чай, читая записку:
Охайё, уныло сказал он себе, опасаясь, что его прибытие внесло сумятицу в домашний распорядок (вероятно, не предполагалось, что он примет приглашение, или господин Умэдзаки оказался разочарован не самым бойким джентльменом, которого встретил на станции). С уходом Маи он испытал облегчение, но оно омрачилось мыслью о Хэнсюро и целом дне без приемлемого общения, о том, что придется жестами показывать, что ему нужно, — пищу, питье, уборную, сон. Он не мог в одиночку осматривать Кобе, ведь хозяева оскорбились бы, обнаружив, что он ускользнул из дома. Пока он мылся, душевная смута делалась все сильнее. Он, в общем, повидал мир, но большую часть жизни уединенно провел в Сассекс-Даунс и сейчас чувствовал себя неуютно в совсем чужой стране, тем более без сопровождающего с приличным английским языком.