Так вам, думал Холмс, шагая сквозь высокую траву. — Так вам, — сказал он вслух, подняв голову к чистому небу и заблудившись взглядом в безбрежном голубом эфире. И когда он говорил эти слова, его охватила невероятная жалость ко всей долготерпеливой земной жизни, ко всему, чему доводилось, довелось и доведется скитаться под сенью этого совершенного, вечного покоя. — Так вам, — повторил он и беззвучно заплакал под сеткой.
Глава 18
Почему пришли слезы? Почему — лежа в постели, ходя по кабинету, отправляясь на пасеку другим утром и утром следующего дня тоже — Холмс вдруг подносил руки к лицу, и его пальцы, коснувшись бороды, намокали, хотя ни гнущие тело рыдания, ни горькие стенания, ни оцепенение не искажали его облик? Где-то — ему виделось маленькое кладбище на окраине Лондона — стояли миссис Монро и ее родня в одежде, не уступающей мрачностью облакам, нависшим над морем и сушей. Плакала ли и она с ними? Или миссис Монро выплакала все слезы по дороге в Лондон, где ее поддержала семья, утешения друзей?
Это не важно, сказал он себе. Она там, а я здесь — и я ничего не могу для нее сделать.
Он все же попытался помочь ей. До ее отъезда он дважды посылал к ней дочку Андерсона с конвертом, в котором была более чем достаточная сумма на дорожные и похоронные расходы; оба раза девушка возвращалась с серьезным и все же приветливым видом и сообщала ему, что конверт принят не был.
— Она не берет, сэр, и не говорит со мною.
— Ничего, Эм.
— Мне еще раз сходить?
— Лучше не надо, не думаю, что из этого что-нибудь получится.
Теперь он стоял один в пчельнике с отсутствующим, строгим и горестно застывшим лицом, как будто у могилы Роджера, рядом со скорбящими. Даже ульи — белые ряды коробов, голые прямоугольники, поднимающиеся из травы, — казались ему надгробными камнями. Он надеялся, что то маленькое кладбище сродни пасеке. Простое место — ухоженное, цветущее, никаких сорняков, никаких домов или дорог поблизости, шум людей и автомобилей не тревожит мертвых. Мирное, согласное с природой место, годное для того, чтобы мальчик там упокоился, а мать — простилась с ним.
Но отчего он плакал так легко и при этом не испытывая никаких чувств — слезы текли сами собою? Почему он не мог громко разрыдаться, реветь, пряча лицо в ладони? И отчего в случаях с другими смертями, когда боль была не меньшей, чем ныне, он манкировал похоронами тех, кого любил, и ни разу не уронил ни слезинки, словно к самой печали следовало относиться с неодобрением?
— Не имеет значения, — пробормотал он. — Это бессмысленно.
Холмс не стал искать ответов (во всяком случае, в тот день), он никогда бы не поверил, что эта слезливость может быть сводным, совокупным итогом всего того, что он видел, знал, ценил, потерял и десятилетиями таил в себе, — эпизодов его молодости, разрушения великих городов и империй, грандиозных, перекроивших карту войн, затем медленной утраты близких людей и собственного здоровья, памяти, биографии; все неотделимые от бытия трудности, каждая глубокая, что-то изменившая минута обратились в кипучую соленую влагу в его усталых глазах. Он опустился на землю и перестал думать об этом — восседал, как некое каменное изваяние, зачем-то поставленное в подстриженную траву.
Он уже сиживал тут, на этом самом месте — на пасеке, где лежали четыре камня, принесенные с пляжа восемнадцать лет назад (черно-серые камни, отполированные и сплощенные приливом, как раз ему по руке) и положенные на равном расстоянии друг от друга — один перед ним, второй позади, третий слева, четвертый справа, — образуя неброский, незатейливый участок, который в прошлом принимал и глушил его отчаяние. Это была уловка разума, незамысловатая, но обычно благотворная игра: среди камней он мог предаваться размышлениям и думать о тех, кого с ним уже не было, а выходя оттуда, он оставлял там — пусть и ненадолго — всю ту горесть, что приносил с собою. Mens sana in corpore sano, — было его заклинание, произносимое в первый раз внутри, во второй — на выходе. «Все движется по кругу, даже поэт Ювенал».
Сначала в 1929-м, потом в 1946 году он постоянно приходил сюда для сообщения с умершими, превозмогая свои горести в единении с пасекой. Но 1929 год едва не стоил ему жизни — тогда ему было куда хуже, чем от нынешней потери, потому что престарелая миссис Хадсон, его экономка и кухарка с лондонских еще времен, единственный человек, переехавший с ним в сассекский дом, когда он покончил с делами, упала, сломав бедро, на кухонный пол и разбила челюсть, потеряв зубы и сознание (бедро, как выяснилось, треснуло, вероятно, раньше, незадолго до рокового падения: ее кости стали слишком хрупки для отяжелевшего тела); в больнице она умерла от пневмонии. («Легкая смерть, — написал Холмсу доктор Ватсон, будучи извещен об ее уходе. — Воспаление легких, как вы знаете, есть благо для немощных, для стариков оно как невесомое прикосновение».)
Но едва письмо доктора Ватсона было убрано к другим бумагам, вещи миссис Хадсон увезены ее племянником и нанята новая неопытная экономка для ведения хозяйства — сам добрейший доктор, этот многолетний товарищ, неожиданно умер от естественных причин как-то поздним вечером (он хорошо поужинал с приехавшими к нему детьми и внуками, выпил три бокала красного вина, посмеялся шутке, которую нашептал ему на ухо старший внук, пожелал всем доброй ночи, когда еще не было десяти, и умер, когда еще не было полуночи). Ужасная новость была доставлена телеграммой от третьей жены доктора Ватсона, запросто врученной Холмсу молодой экономкой (первой из множества женщин, которые будут бестолково мыкаться по дому, тихо сносить своего вспыльчивого хозяина и, как правило, брать расчет в течение первого же года).
В последующие дни Холмс часами бродил по берегу моря, от рассвета до заката, глядел на море и — подолгу — на камни под ногами. Он не виделся и не разговаривал с доктором Ватсоном с лета 1920 года, когда тот с женой провел у него выходные. Но то был томительный визит — больше для Холмса, чем для его гостей; он был не слишком дружески настроен к третьей жене доктора (находя ее глуповатой и напористой), и ему стало ясно, что, кроме обсуждения в очередной раз их давних приключений, его уже мало что объединяет с доктором Ватсоном; их вечерние беседы рано или поздно угасали до неуютного молчания, которое пресекалось одними лишь глупыми поползновениями жены сообщить что-нибудь о своих детях или о своей любви к французской кухне, словно молчание почему-то было ей смертельным врагом.
И все равно доктор Ватсон был для Холмса роднее родного, поэтому с его скоропостижной смертью, совпавшей с недавней потерей миссис Хадсон, как будто бы захлопнулась дверь ко всему, из чего когда-то складывалась его сущность. И, гуляя по взморью и останавливаясь, чтобы посмотреть на свивающиеся волны, он понял, насколько он отделился от мира: за этот месяц самые прочные узы, связывавшие его с собой прежним, оборвались почти все до единой — а он остался. На четвертый день хождения по берегу он начал присматриваться к камням — подносил их к лицу, отвергал один за другим и в конце концов отобрал четыре, более всего понравившиеся ему. Он знал: мельчайший голыш хранит секреты всей вселенной. И еще: камни, которые он потом принес в кармане на утес, старше его; они — пока он зарождался, являлся на свет, учился, старился — ждали на берегу, не меняясь. Эти четыре обыкновенных камня, как и прочие, по которым он ступал, содержали все составляющие, из которых потом возникло все неохватное человечество, всякая возможная тварь и всякий мыслимый предмет; несомненно, они несли в себе первичные следы и доктора Ватсона, и миссис Хадсон, и, соответственно, существенной части его самого.