Господин Умэдзаки опустился рядом с кустом, куря сигарету, и, дунув дымом, разогнал мух. Но его интерес возбудил не зантоксилум, а завороженный им Холмс — пальцы, сновавшие по листьям, трудноразборчивые слова, звучавшие как заклятие («листья непарноперистые, глянцевые, от одного до двух дюймов длиной; изгиб вдоль центральной жилки, края зубчатые, листочков от трех до семи, еще один на конце…»), чистая ублаготворенность и восхищение, видневшиеся в легкой улыбке и горящих глазах старика.
И Холмс, взглянув на господина Умэдзаки, увидел нечто в этом же роде, чего ни разу за всю поездку не наблюдал на лице своего спутника, — искренний взгляд, выражавший покой и приятие.
— Мы нашли, что искали, — сказал он, приметив свое отражение в очках господина Умэдзаки.
— Да, нашли.
— Это очень простая вещь, честное слово, и все же она сильно на меня действует, не могу объяснить почему.
— Разделяю ваши чувства.
Господин Умэдзаки поклонился и почти тотчас же выпрямился. Он имел такой вид, словно должен сказать что-то исключительно важное, но Холмс покачал головой, упреждая его.
— Давайте насладимся этой минутой в молчании. Наши рассуждения могут оказаться неуместны при столь редкой оказии — мы же этого не хотим, да?
— Да.
— Хорошо, — сказал Холмс.
Далее они молчали. Господин Умэдзаки докурил сигарету и закурил другую, глядя, как Холмс рассматривает, трогает и ощупывает зантоксилум, немилосердно жуя сигару. Рядом завихрялись волны, приближались голоса барахольщиков. Но именно их уговор о молчании четко отпечатался в сознании Холмса (двое мужчин у океана, возле зантоксилума, в дюнах, превосходным весенним днем). Попытайся он представить себе гостиницу, где они остановились, или улицы, которыми ходили, дома, попадавшиеся им на пути, — ему бы явилось немногое. Но при нем остались образы песчаных холмов, океана, кустарника и спутника, заманившего его в Японию. Он вспомнил их краткое безмолвие и еще вспомнил странный долетавший с пляжа звук, — слабосильный голос, монотонное пение, резкое бряцание по струнам, — звук, поначалу тихий, потом ставший погромче и положивший конец их молчанию.
— Это музыкант с сямисэном, — сказал господин Умэдзаки, вставая и глядя поверх бурьяна; стебли щекотали его подбородок.
— Музыкант с чем? — Холмс взял трости.
— С сямисэном, это вроде лютни.
С помощью господина Умэдзаки Холмс встал рядом с ним и стал смотреть через бурьян. Они заметили выше по берегу длинную, узкую вереницу детей, медленно движущуюся на юг в сторону барахольщиков; во главе ее шел человек с растрепанными волосами, в черном кимоно, ударявший по трем струнам инструмента большим плектором (средний и указательный пальцы другой руки прижимали струны).
— Я таких встречал, — сказал господин Умэдзаки, когда процессия протекла мимо них. — Это нищие, играют за еду или за деньги. Многие из них хорошо обучены, в городах покрупнее, надо сказать, дела у них идут прилично.
Будто зачарованные Гамельнским крысоловом, дети не отставали от этого человека, слушая его пение и игру. Достигнув барахольщиков, шествие прекратилось вместе с пением и музыкой. Вереница распалась, и дети окружили музыканта, усевшись в песок. Подойдя к ним, барахольщики распустили веревки на вязанках, скинули груз, и кто-то опустился на колени, а кто-то остался стоять позади ребят. Когда все разместились, музыкант с сямисэном начал — запел в лирическом и одновременно эпическом ключе, его высокий голос соединялся со звуком струн, и звук получался гипнотический.
Господин Умэдзаки лениво склонил голову набок, поглядел на берег и сказал так, будто эта мысль пришла ему в голову задним числом:
— Пойти послушать его?
— Непременно пойти, — ответил Холмс, озирая сборище.
Но они не поспешили туда, потому что Холмс должен был в последний раз посмотреть на кустарник; он сорвал с него несколько листочков и положил в карман (образчики эти затерялись где-то по дороге в Кобе). Перед тем как двинуться к берегу, ему хотелось еще помедлить наедине с зантоксилумом.
— Таких, как ты, я раньше не видел, — сказал он растению, — и, боюсь, больше уже не увижу, нет…
Теперь Холмс мог уйти — с господином Умэдзаки они пробрались через бурьян, вышли на берег и сели среди барахольщиков и детей, слушая, как музыкант с сямисэном поет истории и дергает струны (этот человек был наполовину слеп, определил Холмс, и путешествовал по Японии преимущественно пешком). Чайки ныряли или скользили в вышине, по-видимому привлеченные музыкой, и корабль плыл по горизонту в порт; все это — бесподобное небо, завороженные слушатели, вдохновенный музыкант, чужеродная музыка, покоренный океан — Холмсу виделось с совершенной ясностью, взгляд его сосредоточился на этой сцене, ставшей как бы славным зенитом всей поездки. Однако финал мелькал в его памяти проблесками сна: под конец дня процессия составилась вновь, и полуслепой музыкант повел ее по берегу, направляя своих последователей между кострами из плавника; шествие кончилось в крытой соломой идзакае у океана, где его приветствовали Вакуи с женой.
Солнце светило в забранные бумагой окна; тени от древесных ветвей были размыты и черны. «Симоносеки, последний день, 1947», — написал Холмс на салфетке, которую потом спрятал на память об этом дне. Как и господин Умэдзаки, он пил второе пиво. Вакуи доложил им, что особого пирога с зантоксилумом не осталось, и Холмс обошелся без него, прохлаждаясь в идзакае. Он смаковал напитки и свое новое знание. В этот предвечерний час, выпивая с господином Умэдзаки, он видел одинокий кустарник, растущий за городом, донимаемый насекомыми, колючий, обделенный красотой, но все равно необыкновенный и нужный — в каком-то смысле похожий на него самого, весело подумал он.
Идзакая полнилась людьми, пришедшими на музыку сямисэна, звучавшую в углу. Дети, с загорелыми лицами, все в песке, уходя домой, махали музыканту на прощание и благодарили его.
— Вакуи говорит, его зовут Тикудзан Такахаси, он проходит тут каждый год, и дети липнут к нему, как мухи.
Особого пирога не осталось, подали пиво и суп — и бродячему музыканту, и Холмсу, и господину Умэдзаки. Из лодок выгружали улов. Рыбаки, приволакивая ноги, сходились к открытым дверям заведения, вдыхая зовущий алкогольный аромат, желанный, как прохладный ветерок. Закатное солнце все еще манило вечер, и к Холмсу пришло ощущение — причиной ли тому третье или четвертое пиво, или обнаружение зантоксилума, или музыка весеннего дня? — какой-то завершенности, непередаваемой и полновесной, как при постепенном пробуждении от долгого, крепкого сна.
Господин Умэдзаки опустил сигарету, перегнулся через стол и сказал как можно мягче:
— Если позволите, я хотел бы поблагодарить вас.
Холмс взглянул на господина Умэдзаки как на надоеду.
— За что еще? Это мне следует вас благодарить. Все было удивительно.
— Если только позволите… Вы пролили свет на загадку моей жизни — может быть, я не получил всех ответов, но вы дали мне более чем достаточно, и я благодарю вас за помощь.
— Друг мой, поверьте, я понятия не имею, о чем вы говорите, — упрямо сказал Холмс.
— Мне было важно это сказать, вот и все. Обещаю впредь об этом не заговаривать. Холмс покрутил стакан и сказал:
— Ну, если вы так мне признательны, то лучше выразите это, наполнив мой стакан, потому что я сейчас с ним расправлюсь.
Тут признательность переполнила господина Умэдзаки, забила через край — и он без лишних слов заказал еще, потом еще и еще, весь вечер беспричинно улыбался, задавал вопросы о зантоксилуме, будто бы заинтересовавшись им вдруг, посылал улыбки посетителям, с которыми встречался взглядом (кланялся, кивал и поднимал стакан). Мгновенно вскочил, хотя и был нетрезв, чтобы помочь подняться Холмсу, когда они оба допили. И на следующее утро, в поезде на Кобе, господин Умэдзаки держался столь же общительно и предупредительно — сидел в непринужденной позе, улыбался, внешне не страдая от похмелья, которым мучился Холмс, указывал на придорожные достопримечательности (скрытый за деревьями храм, деревню, где случилась знаменитая битва феодальных времен), то и дело спрашивая: