— Как вы себя чувствуете? Вы чего-нибудь хотите? Мне открыть окно?
— Все хорошо, правда, — ворчал в ответ Холмс; в такие моменты он жалел о корректной сдержанности тех часов, которыми были размечены их прежние странствия. Впрочем, он знал, что обратный путь всегда утомительнее начала путешествия (когда все, увиденное после отправления, кажется изумительно своеобразным и повсюду совершается множество открытий); так что, возвращаясь, лучше как можно больше спать, забыться, пока мили отсчитываются назад и безразличное ко всему тело несется к дому. Но, ерзая на сиденье, с трудом разлепляя веки и зевая в руку, он не мог отделаться от этого подчеркнуто заботливого лица, этих нескончаемых улыбок.
— Вы хорошо себя чувствуете?
— Все хорошо.
Раньше Холмс не мог и представить себе, что ему окажется желанен вид неумолимого лица Маи или что, встретив их в Кобе, обычно дружелюбный Хэнсюро проявит меньше энтузиазма, чем лукавящий господин Умэдзаки. Но, невзирая на все эти надоедливые улыбки и лицемерную жизнерадостность, Холмс считал цель господина Умэдзаки, по крайней мере, благородной: дабы у его гостя создалось благоприятное впечатление о последних проведенных в его доме днях, дабы искоренить осадок от своего переменчивого настроения и уныния, он силился выглядеть преобразившимся — человеком, который выиграл от доверия Холмса, человеком, который будет вечно благодарен за то, что считает правдой.
Его преображение, однако, не повлияло на Маю. (Да сказал ли господин Умэдзаки о том, что узнал, своей матери, подумал Холмс, и есть ли ей до этого дело?) Она, сколь возможно, сторонилась Холмса, едва замечала его, пренебрежительно бурчала, когда он садился за ее стол. В общем, услышала ли она Холмсову повесть о Мацуде или нет, было не важно, потому что знание в любом случае оказалось бы не утешительнее незнания. Она бы все равно винила его (правдоподобие рассказа конечно же тут ни при чем). Ведь эти сведения означали бы для неё только то, что Холмс по неосмотрительности отправил Мацуду на съедение, и, как следствие, ее сын потерял отца (сокрушительный удар для мальчика, лишивший его — в ее представлении — необходимого образца для подражания и отвративший от любви всякой женщины, кроме неё самой). Какой бы лжи она ни предпочла поверить — содержанию ли давным-давно полученного от Мацуды письма или истории, что Холмс рассказал ночью господину Умэдзаки, — он понимал, что она все равно будет презирать его; другого ждать не приходилось.
И все-таки последние дни в Кобе прошли хорошо, хотя и вовсе без событий (несколько утомительных прогулок по городу с господином Умэдзаки и Хэнсюро, возлияния после ужина, ранний сон). Того, что он говорил, что говорили ему, что они вместе делали, его память не сохранила, и эта лакуна заполнилась образами берега и дюн. При этом, устав от внимания господина Умэдзаки, он вывез из Кобе неподдельную симпатию к Хэнсюро — без всякой задней мысли молодой художник взял под локоть и любезно проводил Холмса к себе в мастерскую, где показал ему свои работы (красные небеса, черные пейзажи, изломанные сине-серые тела), скромно глядя в забрызганный краской пол.
— Это весьма, не знаю, современно, Хэнсюро.
— Спасибо, сэнсэй, спасибо…
Холмс всмотрелся в неоконченную картину (порченые, костлявые пальцы отчаянно лезут из-под камней, на переднем плане рыжая полосатая кошка перегрызает себе заднюю лапу), потом в Хэнсюро: кроткие, почти робкие карие глаза, доброе мальчишеское лицо.
— Такая, по-моему, кроткая душа и такой жесткий взгляд на мир — это непросто связать.
— Да, спасибо, да…
Но среди готовых работ, выстроенных у стены, Холмс увидел одну, не похожую на прочие картины Хэнсюро: обычный портрет красивого молодого человека примерно тридцати-тридцати пяти лет, стоящего на фоне темно-зеленых листьев в кимоно, штанах хакама, накидке хаори, носках таби и сандалиях гэта.
— А это кто? — спросил Холмс, в первое мгновение предположив, что, может, перед ним автопортрет или даже господин Умэдзаки в менее зрелом возрасте.
— Это мой бы-рат, — ответил Хэнсюро и, как мог, объяснил, что его брат умер — но виной тому была не война или иное великое бедствие. Нет, дал он понять, проведя указательным пальцем по запястью, его брат покончил с собой. — Эта женщина, которую он любит, ну, тоже так. — Он еще раз резанул по запястьям. — Мой единственный бы-рат…
— Двойное самоубийство?
— Да, я думаю.
— Вот как, — сказал Холмс, нагибаясь, чтобы внимательнее взглянуть на выписанное маслом лицо мужчины. — Это замечательная картина. Она мне очень нравится.
— Хонто ни аригато годзаимас, сэнсэй — спасибо…
Потом, уже перед отъездом из Кобе, Холмс испытал неожиданное желание обнять Хэнсюро на прощание, но не поддался ему — лишь кивнул Хэнсюро головой и легонько стукнул его тростью по голени. А вот господин Умэдзаки шагнул на платформу, положил руки Холмсу на плечи, поклонился и сказал:
— Мы надеемся еще вас увидеть, возможно, в Англии. Может быть, у нас получится вас навестить.
— Может быть, — сказал Холмс.
Затем он поднялся в вагон и сел к окну. На платформе стояли господин Умэдзаки и Хэнсюро, глядя на него снизу вверх, но Холмс, не любя сентиментальных прощаний, выжимания слез, отвернулся от них, размещая трости и вытягивая ноги. Когда поезд отошел, он быстро посмотрел туда, где они стояли, и нахмурился, увидев, что их уже нет. Только у самого Токио он обнаружил подарки, украдкой положенные в карманы его пиджака: маленький пузырек с двумя пчелами; конверт с написанным на нем именем Холмса, имевший в себе хайку сочинения господина Умэдзаки.
Происхождение хайку было понятно, но Холмс терялся в догадках относительно пузырька, который он поднес к глазам, изучая двух мертвых пчел, заключенных внутри, слившихся друг с другом, переплетших лапки. Откуда они взялись? С токийской городской пасеки? Откуда-то, где они побывали с господином Умэдзаки? Он не мог сказать наверняка (как не мог объяснить, откуда бралась большая часть того, что оседало в его карманах), не мог он и представить себе, как Хэнсюро подбирает пчел, бережно кладет их в пузырек и опускает в его пиджачный карман, где он затаился между клочков бумаги, табачного крошева, песчинок, бирюзового камешка из сада Сюккэйэн, голубой ракушки и единственного семени зантоксилума. «Где же я вас нашел? Думай…» Как он ни бился, вспомнить, откуда взялся пузырек, он не мог. Но он, несомненно, прибрал мертвых пчел не просто так — скорее всего, для исследования, возможно, на память, или, вероятнее всего, в подарок юному Роджеру (как поощрение за то, что он следил в его отсутствие за пасекой, разумеется).
И снова, спустя два дня после Роджеровых похорон, Холмс, будто бы со стороны, увидел, как читает написанные от руки хайку, обнаружив листок с ними под грудой бумаг на своем столе: пальцы держат мятые края листка, тело в кресле кренится вперед, во рту сигара, дымок вьется к потолку; увидел, как откладывает листок, затягивается, выпускает дым через ноздри, смотрит в окно, смотрит в темный потолок. Увидел, как поднявшийся дым висит в воздухе, словно сгусток эфира. Потом увидел, как едет на том поезде, держа пиджак и трости на коленях, мимо уменьшающихся деревень, мимо пригородов Токио, под перекинутыми через пути мостами. Увидел себя на корабле Королевских ВМС, среди срочников, смотревших, как он сидит или ест поодаль, — обломок уничтожившего себя века. Он почти не вступал в разговоры, и корабельная еда, а также однообразие пути сказались на его памяти. Вернулся в Сассекс — и миссис Монро нашла его спящим в библиотеке. Потом пошел на пасеку, подарил Роджеру пузырек с пчелами. «Это я привез тебе. Apis cerana japonica — или, пожалуй, назовем их просто японскими медоносными пчелами. Что скажешь?» — «Спасибо, сэр». Увидел, как просыпается в темноте и слушает свои жадные вдохи, чувствуя, что разум все-таки покинул его, но при свете солнца понимает, что разум по-прежнему невредим и заводится, как некий устаревший механизм. И когда дочка Андерсона принесла ему завтрак — маточное молочко с поджаренным хлебом — и спросила: «Было что-нибудь от миссис Монро?» — он увидел, как качает головой со словами: «От нее ничего не было».