Мистер Келлер повел себя не так, как я ожидал; он никого не винил в смерти жены, и, когда я сказал, что она не совершала никаких проступков, мои слова прозвучали бессмысленно и беспомощно. Какое теперь имело значение, что она не брала тайных уроков гармоники, что мадам Ширмер подверглась безосновательным подозрениям или что его жена была в основном с ним честна? Все же я сообщил ему то, о чем она умолчала, — поведал о крохотном садовом оазисе Портмана, о книгах, которые она брала с полок, о музыке, которую слушала, читая. Я упомянул о воротах, через которые она выходила на улочку за магазином. Рассказал, как она якобы бесцельно шла по городу — по тропинкам, узким улицам, вдоль железнодорожных путей, — и о том, как она оказалась перед парком Физико-ботанического общества. Заговаривать о Стефане Петерсоне или указывать на то, что жена моего клиента встретила вечер в компании человека, преследовавшего ее не слишком благородным образом, было бы излишним.
— Но я не понимаю, — сказал он, поворачиваясь в кресле и поднимая на меня жалобный взгляд. — Почему она это сделала, мистер Холмс? Я не понимаю.
Я неоднократно задавал себе тот же вопрос, но простой ответ на него никак не приходил мне в голову. Я сердечно похлопал его по колену; потом посмотрел в его воспаленные глаза, которые снова устало уткнулись в пол, как будто мой взгляд ранил их.
— Не могу сказать с уверенностью. В самом деле не могу.
Возможно, существовало и более одного объяснения, но я уже рассмотрел несколько версий и ни одну не счел убедительной. Все могло объясняться тем, что боль от потери детей стала для нее непереносимым бременем. Или тем, что пресловутая сила гармоники как-то обрела власть над ее хрупкой психикой, или что она сошла с ума от несправедливости жизни, или что у нее была какая-то неведомая болезнь, вызвавшая помешательство. Более подходящих предположений я не нашел и потому подолгу обдумывал и взвешивал эти — без положительного результата.
Временно я остановился на безумии как на наиболее вероятной причине. Беспокойная, всепоглощающая увлеченность гармоникой говорила о присущей ей расположенности к психоневротическим заболеваниям. То, что она однажды заперлась в мансарде на несколько часов и играла музыку, дабы призвать своих мертвых детей, подкрепляло идею сумасшествия. С другой стороны, женщина, читавшая романы на парковых скамейках, питавшая нежные чувства к цветам и живности садов, вроде бы пребывала в мире с собою и жизнью вокруг нее. Впрочем, душевнобольные могут допускать бесчисленные противоречия в поведении. Но у нее не было никаких внешних признаков невменяемости. Право, ничто в ней не выдавало женщину, способную спокойно пойти навстречу едущему поезду, — будь она таковой, откуда взяться столь очевидной страсти ко всему, что живет, расцветает и разрастается весной? Я решительно не мог прийти к заключению, которое раскрывало бы смысл фактов.
Оставалась еще последняя теория, и она заслуживала доверия. В те дни нередким недугом было отравление свинцом, поскольку свинец содержался в столовой посуде и приборах, в свечах, водопроводных трубах, в оконном стекле, в краске, в питьевых кружках. Вне сомнения, свинец содержался и в стекле гармоники, и в краске, нанесенной на стаканы для различения тона. Я долгое время подозревал, что хроническое отравление свинцом было причиной болезней, глухоты и смерти Бетховена, ибо он тоже посвящал многие часы постижению гармоники. Посему теория эта была сильна — сильна настолько, что я решил проверить ее применимость. Но вскоре выяснилось, что у миссис Келлер не наблюдалось никаких симптомов острого или хронического отравления свинцом: у нее не было шатающейся походки, судорог, колик или снижения умственной деятельности. И хотя она могла отравиться свинцом, даже ни разу не притронувшись к гармонике, я понял, что общее недомогание, которое она испытывала еще раньше, инструмент скорее облегчил, чем усилил. К тому же ее руки опровергали эту догадку: на них отсутствовали пятна и сине-черный цвет кончиков пальцев.
Нет, в конце концов решил я, она не была ни больна, ни безумна, и не близилась к сумасшествию в своем отчаянии. Она, по неизвестным причинам, просто удалила себя из человеческого ряда и перестала существовать; возможно, это было неким обратным способом бытия. Даже теперь я задаюсь вопросом, действительно ли мироздание одновременно слишком прекрасно и слишком ужасно для иных восприимчивых душ и уразумение этой противоречивой двойственности не оставляет им другого выбора, кроме добровольного ухода. Объяснения, более близкого к истине, я дать не могу. Но мне никогда не хотелось смиряться с этим выводом.
Я заканчивал разбирать поведение этой женщины, когда мистер Келлер склонился вперед в своем кресле, его рука вяло скользнула вниз по бутылке и легла ладонью вверх на угол столика. Его мрачное, измученное лицо разгладилось, и грудь задышала ровно. Слишком много горя и слишком мало сна, понял я. Слишком много бренди. Я еще ненадолго задержался, побаловав себя бокалом «Ла марк спесьяль», затем еще одним, и встал с кресла только тогда, когда спиртное заставило кровь прилить к моим щекам и приглушило уныние, которое пронизывало все мое существо. Чуть погодя я прошел по комнатам дома, ища солнечного света, проглядывавшего по краям опущенных штор, — но прежде я вынул из кармана пальто фотографию миссис Келлер и с некоторой неохотой положил ее на безвольно протянутую ладонь моего клиента. После этого я вышел, не оглядываясь, поспешно пересек пространство между тьмой и светом и выскочил в день, который остается в моей памяти таким же ярким, синим и безоблачным, каким был в ту далекую пору.
Но возвращаться на Бейкер-стрит мне не хотелось; тем солнечным весенним полднем я направился к Монтегю-стрит, наслаждаясь тем, что иду дорогой, которую так хорошо знала миссис Келлер. И все это время я думал о том, что может ждать меня в саду Портмана. Вскоре, пройдя по пустому магазину, мимо темных шкафов, и открыв заднюю дверь, я очутился в середине сада, где была окруженная деревянным заборчиком скамейка. Я остановился полюбоваться видом, оглядел грядки и розы на шпалерах. Дул легкий ветерок, и я смотрел на покачивающиеся бегонии, герани и лилии за заборчиком. Потом сел на скамейку и стал ждать, когда заиграет гармоника. Я принес с собою несколько Джоновых сигарет от Брэдли и, достав одну из жилетного кармана, закурил в предвкушении музыки. И когда я сидел там, глядя на заборчик, с удовольствием вдыхая ароматы сада, приятно мешавшиеся с запахом табака, я ощутил, как во мне разрастается острое чувство одиночества и тоски.
Ветер усилился, но только на мгновение. Заборчик яростно содрогнулся; многолетники мотнулись туда-сюда. Ветер стих, и в последовавшей тишине я понял, что предзакатная музыка не будет играть для таких, как я. Как жаль, что этот чарующий инструмент, чьи звуки были столь властны, столь загадочны, больше не взволнует меня, как раньше. Разве он может быть прежним? Она забрала с собою свою жизнь; она ушла. И что с того, что всему суждено исчезнуть, сгинуть или что нет никакой изначальной причины, плана или логики у творящегося на земле? Ведь ее больше не было, а я остался. Я никогда не чувствовал такой непостижимой пустоты внутри себя; именно в тот миг, вставая со скамейки, я начал понимать, насколько я одинок в этом мире. И с быстрым наступлением сумерек я вынес из сада лишь эту нестерпимую пустоту, это зияние во мне, все еще хранившее тяжесть другого человека, — брешь с очертаниями той необыкновенной, причудливой женщины, которая так никогда и не увидела моего настоящего лица.