А ведь это были наши самые близкие соседи. Их сад и наш сад разделялись только низеньким символическим забором, а ночью в саду курил Алкин дед – старик Буряк, или Титькú, как его называла Алка.
Между тем наш отец сначала прятался в дальней каморке подвала с выходом в садовый люк (в кустах смородины), с наступлением же зимы – в сарае на сеновале.
Все время семья страшно боялась за него, так как немцы были рядом, да и некоторым соседям нельзя было доверять, так что тайна его пребывания в любую минуту могла быть раскрыта. И вот как-то раз, уже после смерти дяди Антона, Коннон подошел к моей маме и сказал, что он понял, что ее муж где-то рядом, и что, желая нам всем добра и предупреждая угон в Германию, он советует ему немедленно выйти и срочно зарегистрироваться официально в качестве хозяина какой-нибудь ремесленной лавочки, пока это не дошло до эсэсовцев. Эсэсовцев все немцы сами очень боялись. Еще недавно мы с моей ленинградской тетушкой Галей вспоминали, как рыдала и выкрикивала в истерике одна немка из женского батальона, несколько дней жившая в нашем доме, она хотела к своей «муттер» («матери»), «нах хауз» («домой»), а Коннон ее стращал: «Тише, тише, эсэс!»
Как-то раз один эсэсовец ни за что застрелил нашего Тузика, безобидную черно-белую дворнягу, которую мы все очень любили и долго оплакивали, потом он же с револьвером гнался за бабушкой, посмевшей ему что-то возразить, выкрикивая «юдэ», видимо приняв ее внешность за еврейскую. Спас иконостас, перед которым бросилась на колени глубоко верующая бабушка.
Здесь нельзя не вспомнить, как один итальянский солдат, коловший во дворе дрова, сказал бабушке, загибая по очереди пальцы на руке: «Сталин, Гитлер, Муссолини – капут… – Карашό!!!»
Вообще бабушка, будучи женщиной общественного темперамента (кстати, это было результатом именно дворянского воспитания, поскольку все дореволюционные годы она занималась общественной благотворительностью и минимально – домом и семьей), рисковала очень часто.
Прежде всего, она не смогла бросить на произвол судьбы 28 малышей соседнего, за забором сада, детдома, оставленного убегавшим в панике начальством. Вместе с верной санитаркой тетей Шурой Савченко (она потом еще долго жила с нами) бабушка, всего лишь музыкальный работник этого учреждения, приходивший до войны, как я теперь понимаю, на час-другой к этим малышам, вынуждена была сначала по максимуму отрывать от наших скудных садово-огородных и козьих припасов, а потом – идти на поклон к немцам, взывая к их гуманным чувствам, а иногда и бесшабашно требуя какого-то продовольствия для маленьких брошенных детей. Ее религиозная настроенность очень часто ей помогала.
Один случай Божьей помощи в острой, не терпящей отлагательства ситуации она любила вспоминать даже спустя многие годы. Однажды она спокойно развешивала какие-то вещи во дворе нашего дома. Неподалеку на солнышке сидел-курил эсэсовец (на вид мирный). В это время прибегает, запыхавшись, незнакомая пожилая украинка (среди них, как оказалось, встречались антисемитки) и, возбужденно выкрикивая, показывает руками: «Скорише, скорише, он там, у кущах бузку, за картоплэю, жид ховаеться!» («Скорее, скорее, вон там, в кустах сирени, за картошкой, жид прячется!»). Бабушка обомлела, эсэсовец кричит ей: «Что она говорит? Что она говорит?» И тут, как была убеждена бабушка, ее Господь благословил, чтобы помочь несчастному: «Она говорит, что ее обворовали и вор побежал в ту сторону». Эсэсовец равнодушно махнул рукой и остался сидеть развалившись.
Поскольку бабушку вызывали как русско-немецкую и русско-итальянскую переводчицу (итальянский, близкий хорошо известному ей французскому, она понимала и как музыкант, исполнявший многие итальянские арии), она знала больше других о проблемах и даже намерениях немецкого начальства. Так, она спасла двух женщин-врачей из расположенной напротив нас по Первомайскому проспекту инфекционной больницы, еврейскую национальность которых заподозрили немцы. Мой отец, замечательно рисовавший и вообще, как все признавали, очень «рукастый», подделал им паспорта, с которыми они бежали. И некоторым нашим русским пленным, которым разрешали работать на свободе, с ее подачи вовремя «нечаянно» оставляли в саду мужскую одежду и еду.
Кстати, о еде. С ней было очень сложно, ведь у нас в семье было десять ртов! Конечно, сад, огород и коза Мика были огромным подспорьем, но этого было очень мало, особенно в первый год войны, когда возможности натурального хозяйства в городе еще не умели даже использовать. Например, наш сад в сентябре уже не плодоносил, за исключением орехов. Позже маме и тете Гале иногда доставались объедки из столовой, но это бывало редко, так как хозяйственные немцы учитывали все и сами откармливали животных и, разумеется, не допускали никаких хищений. Хорошо помню, с каким чувством я смотрела на измазанного молочной кашей малыша Сережу. По рассказам моей ленинградской тетушки, я изрекла: «Когда у меня будут дети, они будут очень чистенькие». – «Что, будешь их часто купать?» – «Нет, я их буду облизывать». После этого жившая с нами беженка из Киева, художница по куклам тетя Женя Васильева, поддразнивала меня стишком: «И после варенья, и после конфеток / Я буду облизывать всех своих деток». Есть хотелось всегда, но, может, это я была такая обжорка? Тогда почему же наш Колечка, который всегда, в отличие от меня, подхватывал все детские инфекции, в этой печальной ситуации отпечатался моей памятью… с высунутым языком: «Ага-а! А я – больной, а я – больной!!»? Конечно, он радовался лишнему кусочку, тому, что семья сбивалась с ног, чтобы выменять ему, например, драгоценное яйцо, на которое я не могла не смотреть с вожделением. Мама потом рассказывала, как разрывалось ее сердце, когда она слышала мой рассудительный ответ брату: «Хоть ты и больной, а хвастываться нечего».