Выбрать главу

II

Пришел как-то за хлебом Дёма с бахчей - старичок маленький, колченогий, с дубленой кожей на непролазно заросшем лице. Попросил у Анны налить в синюю чашечку святой водицы.

- Зачем тебе? - спросила Анна.

- Крыса, видишь ли, крыса, матушка барыня, в колодезь попала, вот для нее, - ответил Дёма, мигая глазами. - Ранее того был случай, тоже крыса в колодезь упала, ну, у меня, признаться, вода тогда была, - от глаз я, когда глаза болят, - была в пузыречке... Влил. А теперь вот опять, другая еще... И долго уж она там... мокла-то, говорю, долго... Гребостно! - Смотрел Дёма на Анну чуть красными, слабыми, стариковскими глазами; посмотрит и опустит их в землю, и долго думает, что еще нужно сказать, чтобы все как следует было понятно: надумает что - и опять посмотрит.

- Вытащил я ее ведром, - ну, нехороша уж стала: склизкая, и кость лезет... А воды-то свяченой, ее уж и нет... для очищения, стало быть.

Одной рукой охватил он каравай хлеба, завернутый в старый вытертый зипун, другой держал синенькую чашку, обвязанную тряпицей. На руках его, шершавых от работы, на всех пальцах и на ладонях были четкие черные трещины, как на земле в засуху, и голос у него был непокорный, землистый:

- Чтобы, стало быть, влить в колодезь теперь... для очищения.

- Бедный, бедный, - тихо сказала Анна. Взяла его чашку, сняла желтую корявую тряпицу, налила святой воды из бутылки, стоявшей в кухне у образов, налила столько, чтобы не расплескать на ходу, и бережно завязала снова тряпицей. А когда подала ее Дёме, то не выдержала его глаз, красных, благодарных и радостных, тонкой светящейся рукой провела по его руке и опять сказала:

- Бедный, бедный!

И долго смотрела с крыльца, как шел он, бодрящийся и колченогий, точно старый приласканный пес, унося к себе в шалаш святую воду.

В это время звонили к вечерне: в Сухотинке - церковный сторож Михей, и в Ольгиной пустыни - десятилетняя сиротка Таня. И отсюда туда шел колокол задорный и как будто немного сердитый и звонкий, а оттуда сюда приходил другой - тоненький, истаявший, как восковая свечка, но еще слышный чуть-чуть, потому что оттуда дул ветер.

- Динь! Ди-инь! Ди-инь! - тонко, как комарик, пела маленькая Таня с черными, как вишенки, глазами.

- Бом! Бо-ом! Бо-ом! - густо отзывался Михей, кряжистый, с могучей лысиной во все темя.

И, глядя вслед уходившему Дёме, Анна вспомнила, что приходил он как-то раньше за хлебом, с двумя куцыми собачонками и с серенькой кошечкой, которую нес в руках, чтобы не порвали гончие. Вспомнила, что спросила его тогда, откуда у него кошка, и он ответил:

- Живет у меня в шалаше... прижилась... Ласковая уж очень: куда я, туда и она. По бахче в обход иду, так все впятером и ходим: петух еще у меня... И петух тоже с нами. Ну, озорной только! Табак возле шалаша посадил, - надо ему: все чисто своим носом взял и выклевал, пра!.. - Говорил это, а глаза были такие же чуть красные и добрые.

Пропадал Дёма за поворотом из усадьбы к бахчам, спускалось солнце ближе к земле, и золотел воздух, а колокола все звонили:

- Бом! Бо-ом! Бо-ом! - отсюда.

- Динь! Ди-инь! Ди-инь! - оттуда.

Так перекликались Михей и Таня, старый и малый, сухотинские поля с ольгинскими полями.

На поденной в саду работала молодая баба Устя с годовалым ребенком. Ребенка укачала, - спал под деревом, - сама полола. Подошла Анна, загляделась на него, сказала ласково: "Спит мальчонка". А на другой день мальчонка заболел, и к вечеру пришла с ним Устя, а с нею две старухи: мать ее, Секлетея, и другая - Паня Шалая.

Все трое стали у крыльца в ряд: праздник был, - стояли в белых поневах и говорили просто:

- Сглазила, барыня... Беда с ним! Кричит - мочи нет. Сними глаз, сделай милость.

У Усти лицо было круглое, жаркое от загара и глаза невнятные, серые: не то робкие - вот отойдут дальше, прячась, не то доверчивые - вот подойдут ближе, краснея. Ребенка держала неотрывно-крепко, так, как будто и не было его: был просто нарост спереди на ее теле, одетом сплошь в белую поневу.

Секлетея, высокая баба с длинной желтой шеей, как сказала, что нужно было, так и стояла, ожидая молча, а Паня Шалая, вся из бойких морщинок на темном лице, объяснила, кланяясь низко:

- Пожелай, барыня, - пожелать только надо: ни зла, ни напасти младенцу божию Еракомону...

- Нет такого имени, - сказала Анна.

- Не отрекайся, барыня, грех будет... Есть ишь такое имя, - июня двенадцатого память. Лошадь их попову одоньку теребила, - вот потому и дано: "Не тереби, дескать, мою одоньку!.." Арсентия за этот день память, Онофрия память, Петрова память, - не дал их, родимая, а это дал... в наказание... И как звать его, толком не знают, - вот!

- Рачком зовем, - вставила Устя.

Все сделала Анна, что просили: обмыла икону, обрызгала тихо личико, закатившееся от звонкого плача, слушала, как бормотала над ним Паня Шалая, крестя его часто и плюя наземь:

- Крестом Христа призываю, крестом врага отгоняю... спасова рука, богородицын замок, ангели, архангели, скрепи сердце мое, храни душу мою... Крест на мене, крест на спине, весь я в крестах, как овца в арепьях. Враг, сатана, откатись от меня!..

Шептала Анна: "Бедные, бедные!" Знала их, видела их просто, как свою душу, как поля вдали, со всеми дорогами и межами: сплелись-расплелись, сошлись-разошлись, межа с межой, дорога с дорогой, и кто скажет, куда они ведут, кого и зачем? Легли по земле вот теперь, когда вечер, приготовились отдыхать, натрудившись за день, дышат вокруг себя на версты и версты темным, тяжелым, безрадостным и густым, глядят кротко и, может быть, молятся всем простором: "Враг, сатана, откатись!"

Дала полотна на рубашку, золотой крестик Еракомону, и пошли, кланяясь и крестясь. А в это время пели на липе два репела, напыжив красные грудки, вперебой говоря что-то свое росистое, пахнущее травою. Никогда не пели так близко от крыльца, и никогда Анна не слушала птичьих песен так чутко, как в этот вечер.

И еще в этот вечер облака на западе переливчато горели тремя цветами: пурпурным, оранжевым и палевым, а потом так нежно и тихо лиловели, синели, серели, все уходя от земли; а земля жадно настигала их где-то внизу, перебрасывая к ним легкие мосты из сумерек, земля не хотела расстаться с ними и на ночь: это были их брачные дни.

По большаку с полей шла Анна с Машей. Тонкая, гибкая Анна была как девочка рядом с крепкой Машей. В маково-красном была Маша, в белом Анна, и поступь у Анны была волнистая, легкая, а Маша делала шаги четкие, ровные и звонкие. Несли цветы: чабер, бледные колокольчики, зверобой, розовый шпажник. Садилось солнце, и хлеба слышнее цвели к ночи.

Сидя, двигался тихо им навстречу, низко расстилаясь над землей, калека-безногий. Упирался в кочковатые колени руками, подымал на них тело с култышками, прочно подбитыми лубком, - опускал и опять захватывал дорогу руками. Так незаметно в дорожной пыли катился тихо.

- Господи!.. Ты откуда? - спросила Анна.

- Я-то?.. Дальний.

- А... идешь куда?

- По деревням больше.

- Ты один?

- Как один? У меня двое братьев есть, тоже, как я, калеки - от рождения калеки, не думай, чтоб так, - отец-мать есть... те справные.

- От рождения калеки? - протяжно спросила Маша. - Как от рождения?

- Почему такое это, - никто не знает: так рожались.

Голос у калеки был шершавый, пыльный, снизу вверх катился, цепляясь: