Выбрать главу

- Я - середний. Нас-то с братом уж знали, а как младший, Павел, рожался, народу сколько сошлось посмотреть, какой этот будет, - страсть!.. Глядь, - этот тоже урод.

- Урод?! - испугалась вдруг чего-то Анна.

- Урод, - весело повторил он. - Как есть такой же самый, и ноги так же... Так мы и ходим все, Христовым именем... Кто где, - так все и ходим.

- Как же ты не боишься? - спросила Маша.

- Я-то? - Калека ухмыльнулся хитро. - А бог?

- Ну-у, бог! - махнула рукою Маша.

И сразу потемнело изжеванное мелкое лицо калеки, сморщилось, стало свирепым.

- Ты! - крикнул он хрипло. - Ты смотри! Ты об человеке так можешь, а бога не смей! За бога всякому глаза выдеру!

- Нет-нет! - вскрикнула Анна. - Нет!..

Звенело в ушах ее жестокое слово "урод", и это оно, такое тяжелое и нелепое, опустило ее наземь, в дорожную пыль, рядом с калекой, это оно кинуло ее руки ему на плечи, оно приблизило ее лицо к его лицу и заставило сказать спеша:

- Нет! Он видит... слышит! Он все видит! Как же можно, чтобы он обидел, - он?.. - И смотрела в его глаза своими испуганными, большими, чистыми глазами, и от этих глаз менялось лицо калеки: ширилось, мягчело, потухало.

- Про братьев - это я зря, - сказал он вдруг степенно. - Братьев нету... Отца с матерью тоже нету... Это я тоже так... Говорю так только, а их нету: померли. А калека я не сроду вовсе, а тоже не так давно, трех лет нет; на порубке бревном отдавило ноги, - отрезали... А это не сроду вовсе... - И на Машу глядел теперь виновато, застенчиво и кротко.

Дала ему денег Анна и, вся еще полная испепелившим испугом, смотрела, как уползал он в вечер большака и сизых хлебов, подымая легкую пыль. Шептала: "Бедный, бедный!"

Вот остановился он, поглядел назад, встретился глазами с Анной, снял картуз, надел его снова, - пополз дальше. И облачко пыли за ним стлалось.

А в это время сизые, как от мороза, хлеба кланялись любовно Анне.

С землей и небом и со всем темным человеческим страданием в них хотела слиться Анна. Шла к ним простая и звучная. Пела боль и кругом и в ней, и так неслыханно тяжело было ощущать, как колыхались и земля и небо от этой боли: пенились на земле краски цветущего, а внизу под ними зияли чернота и боль; цвело небо голубым, палевым и лиловым, а вверху над ним дрожали холод и боль. И потому боялась думать об этом Анна: думала о цветах, о солнце, о том, что радость жить, что счастье жить, пить воздух, дышать цветами, следить, как утром от земли подымается небо, как вечером оно ложится на землю... радость носить свое тело, не зная о том, что его носишь, и величайшая радость носить в себе какую-то новую, еще небывалую на земле жизнь (о, жизнь же, боже!), которая придет, настанет и укоренится в земле, как молодой сочный росток, и свободно и легко подымет голову к небу.

Когда думала об этом, то утихала боль; думала порывами, точно плыла вразмашку, и во всем теле ее не было ни одной тонкой жилки, ни одной капли крови, которая не думала бы об этом назойливо, испуганно и страстно.

И сны старалась видеть Анна легкие и голубые. Когда видела темные, просыпалась и потом как-то перекладывала себя снова, чтобы утонуть в голубом. Это можно было. Можно было нажать в себе какую-то бережно закрытую дверь, чтобы открылось голубое. И, даже проснувшись уже, можно было долго еще лежать, веря, что это не было сном и что это только отблеск того, что впереди, что идет и будет.

III

А на заводе выводили стропила над двухэтажными крыльями, и желтое горячее дерево рядами прорвало небо, отняло от него угловатые куски лазури и было радо. На заводе изо дня в день упорно прибывало что-то точное, заранее решенное, измеренное и взвешенное, как необходимость.

Верхом сидя на толстой крокве, Лобизна, пригнувшись, выверял отвесом балки и время от времени говорил евангельски спокойно:

- Ладно, живет!

Фома Иваныч то здесь, то там ярко краснел бородкой, истово махал руками и кричал, и от этого как-то закруглялось все, точно сшивалось одною ниткой.

"С дуриной" выгонял третий этаж, и Иголкин шутками сверлил работу, как крот землю.

Об Игнате, медленно умиравшем в больнице, забыли. Ждали архитектора, который должен был осмотреть постройку, с чем-то согласиться и чему-то дать новый толчок.

Белые руки были у архитектора, галстук в виде цветка и стыдливая небольшая лысинка на темени. Он был моложе Ознобишина годами, старше лицом, ниже его, суетливей и веселее, и когда говорил с ним, придумывал для него шутливые имена и снисходительно улыбался, а от улыбки по лицу его около носа и глаз брызгали серые мелкие морщинки.

Он осмотрел постройку, как осматривал ее и раньше, - бегло обойдя ее внутри и вдоль лесов, но привычными глазами заметил что-то и, играя тростью, долго говорил Фоме Иванычу, часто вставляя в речь:

- Безобразие, почтеннейший! Разве так можно? За это бьют!

И Фома Иваныч время от времени объяснял:

- Это уж что говорить! Хоть бейте, хоть нет, - за такие цены нельзя... И рабочего тоже: как оплатируешь, так и получаешь... Оплата - голова: она всем телом главирует, а то как же?

Или сдавался:

- Это мы обменим... Об этом не беспокойтесь... Это в нашей воле.

Ознобишину в саду за завтраком говорил архитектор:

- Редкостный завод выйдет, дядюшка! Редкостный, правду говорю!..

- Да-да, конечно... - лениво отзывался Ознобишин, - завод большой.

- Не в том дело, что он большой, - удобный, детка моя, вот что!.. Заводы всякие бывают: есть удобные, есть неудобные, есть просто плохие, а этот - редкость.

И потом он долго говорил, почему этот завод, который упрямо рос на выгоне за липовой аллеей, - редкостный завод. Он говорил об этом, любя и зная, и в глазах его, снисходительно старых, зажглось много горячих светящихся искр. И Ознобишин, живо следя за его речью, видел, что человеческая мысль долго работала над этим сооружением-заводом, долго искала совершенного, делая в поисках хитрые обдуманные извороты, и что этот завод, его завод - лучшее, что она нашла.

Он видел, что архитектор знает это, но сам он чувствовал что-то еще, глубокое, как омут, в чем тонули архитектор с его стыдливой лысинкой и морщинками около глаз и завод со всеми лесами. И просто и серьезно он сказал архитектору:

- Нет. Это - не то.

- Почему же не то? Что же то? - обиделся архитектор.

- То?..

Ознобишин привычно взглянул на то место стола, за которым постоянно сидела Анна. Теперь ее не было: она плохо спала ночью, еще не встала, может быть, не встанет и к вечеру и завтра... И добавил Ознобишин:

- Что такое "то", я не знаю.

- Тогда зачем мы строим завод? - спросил архитектор.

Так много удивления и обидной жалости к нему вылилось откуда-то на городское лицо архитектора, что Ознобишин сказал кротко:

- Я не знаю, зачем завод, - это правда... И когда начал строить, - тоже не знал. У моего прадеда стоял в подвале сундук, обитый железом, а в нем деньги. Остатки сундука достались мне, - из них вот растет завод, просто, как из зерна дерево. В подвале зерно прозябло, а там растет... Там растет, махнул рукою он в сторону постройки, - на выгоне, а не здесь.

И опять посмотрел на то место, где должна была сидеть, но не сидела Анна.

Но архитектор стал веселее, заволокся чем-то подмигивающим и хитрым, и, слегка хлопая Ознобишина по колену, он говорил смеясь:

- Ох, этот мне нынешний народ! Огромное дело затевает, а сам как перепел глаза отводит: не знаю, зачем!.. Юноша, выпьем?

Сидела Маша и смотрела на него по-деревенски пристально, не улыбаясь, докрасна раскалив на крепком солнце круглые детские щеки, - и ее заметил архитектор. Он прищурился ласково и масляно и шутя потянулся к ней губами:

- Милочка! Щечки какие!

Маша обиженно вспыхнула до самых глаз, карих, больших и спокойных, шевельнула бровями, вскочила, сказала с растерянной расстановкой: