- Знаешь, какие бердянские?
- Как же, барин, - взволновался Прокофий. - Золото. Как завьются, так в трубу не увидишь... и следа и звания нет, - вон какие!.. У нас их нет.
- Пришлю.
- Как пришлете, покорнейше благодарю... А то в третьем годе обещали пару египетских прислать, а вместо их хоря прислали.
- Ну? - засмеялся дед. - Неужто хоря? Помнишь, значит? А ты забудь... А может, и теперь ястреба пришлю.
В оранжерее размашистым движением, но нарочно, задел и свалил на кирпичный пол горшок хризантем и потом с пристальным удовольствием смотрел, как неодобрительно покачал сухоньким лицом Илья, собирая черепки и землю.
- Эх, неосторожность! - сказал ему дед в растяжку.
- Тесновато у нас, - извинился за своих питомцев Илья.
Но когда он прятал пышнобелый чуть помятый цветок, чтобы посадить его потом в другую банку, - дед взял его и медленно оборвал все головки.
- Поднесу-ка Анне букет, - подмигнул он Ознобишину бровями, и потом ходил и рвал в огромный, как веник, пук самые редкие цветы, искоса лукаво следя, как хмурился Илья и чуть пожимал плечами под неуклюжим новым пиджаком, надетым для его приезда.
Ласковый самовар гудел на столе. Сидел дед в широкой белой рубахе и сам весь белый, свежий и веселый.
- Какой ты еще молодой, дед! - осмотрел его Ознобишин, любуясь.
- Не очень и старый, - отозвался старик.
- Рыщешь по полям, с кем бы тебе силой померяться... поленица удалая!.. Ты думаешь о чем-нибудь?
- О чем, например? - удивился дед.
- Как бы тебе сказать, о чем... - замялся Ознобишин. - Видишь ли: в старину люди в монастырях думали, в пещерах. Должно быть, хорошо думать в пещерах, а?.. Или в лесу где-нибудь, где сосны... Непременно там и мысли будут густейшие, как смола: есть где им отстояться, а в полях нельзя. Я вот потому и спросил: нет в полях мыслей и быть не может.
- Почему нет?
- Ветром выдувает: просторно очень.
- А мне и не нужно, - отмахнулся рукою дед, - мне и без них хорошо. Вот нашел, о чем горевать. Пес с ними!..
Под опущенными веками глубились желтые коршуниные, лукавые глаза. Ознобишин смотрел в них любопытно, чуть прищурясь; и Анна молча оценивала их обоих, мужа и деда.
Цельный ознобишинский размах, без усилий закругленный в деде, чуть просвечивал в муже двумя-тремя пятнами, и за это его, единого и любимого, было жаль. А у Маши, когда она глядела на деда, так и не сходила с лица удивленная красная деревенская улыбка.
Смолоду дед делал все, чтобы утопить силу, но какой-то неистребимый запас ее был ему отпущен полями, - что с этой силой делать, так и не мог он узнать.
И теперь видел Ознобишин, что дед все такой же, каким он знал его давно, с детства; что вот где-то в зажиме морщин на угловатом лбу как засело давным-давно что-то свое, дедовское, так и не могла вытравить этого жизнь: был клейменым - и остался. И еще показалось ему ярко, что жизнь - весы, а дед поднялся как-то, когда зазевалась жизнь, в самую середину коромысла, где стрелка на равновесе, поднялся и устроился там. Но там - уверенность страшного земного покоя, тяга земли, куда сходится все добро и все зло, чтобы перестать быть добром и злом, и все страданья и радости, чтобы утихнуть.
И от одной возможности этого покоя не в себе, а в деде Ознобишину стало душно от зависти.
- Значит, ты... тягу земли нашел? - с трудом спросил он деда.
- И не искал, - ну ее в омут, - опять отмахнулся по-прежнему дед.
- Ты не понял... Тягу земли, - понимаешь?.. Равновес всего... всего, что есть?
- Ну?.. не искал же!
- А я бы искал, - медленно сказал Ознобишин. - Иначе незачем и ездить.
- Тягу земли я не искал, - расстановисто повторил дед, - а ведь хорошо на земле и без этой тяги... Зачем себя люди мучают, это мне неизвестно, нет. Знать я ровным счетом ничего не знаю и не хочу: бремя. А вот посмотреть, отчего не посмотреть... Захотел, чтобы земля была новая, - ан она и новая... Захотел голубую лошадь увидеть - и увидишь, - только захотеть надо... Я вот как сюда ехал, в Загрядчине волов видал... на водопое, в речке... Ох, да и волы! Рога аршина по два, сами сизые - страсть!.. Вечером ехал, солнцем-то этим косым их обхватило, аж дымятся... Хорошо!.. Рассказать об этом нельзя, а вот как умирать буду, - говорят, тогда всю жизнь вспоминают, - их-то, волов-то этих, я уж обязательно вспомню... Да, да, да!.. Вспомню.
И как будто нашел что-то огромное, обвел всех жаркими глазами.
Ознобишин заметил, как он, говоря, жирно намазывал медом длинный кусок белого хлеба; руки у него были большие, с расставленными, как у птиц, пальцами, волосатые и волосы серые.
Вот он откусил прямо от целого куска, широко открыв рот и хищно вытянув нижнюю челюсть, и Ознобишин спросил сухо:
- Это и все, что ты видел?
- Все, - сказал дед, весело посмотрел на него и добавил: - А вот мед в этом году славный.
Сидел широкий, веселый, упрямый, заняв собою полкомнаты и полжизни: как-то отсасывал ото всех, кто был с ним вместе, по глотку жизни, и от этого так наливчато краснел, пышнел и густо веселел сам.
Но к Ознобишину от этого веселого упрямства подкатило что-то задорное, и он сказал с усмешкой:
- А тягу земли все-таки не нашел.
- Нет, для тебя оставил, - отшутился дед.
- Я ее не буду искать, - сказал Ознобишин, в упор глядя на деда.
- Ну и отлично, - кивнул дед.
- Не буду, потому что нашел, - выкрикнул Ознобишин.
- Ой ли?.. Где?.. - плавно пригнулся к нему дед.
- Здесь, - тихо и твердо ответил Ознобишин.
Он плашмя провел глазами по Анне, по ее чуть прикрытому лицу, сквозным рукам, по всему телу, близкому, теплому, робкому, и добавил глухо:
- Найти нашел, а вот поднять не могу.
- Тяжела? - сузил глаза дед.
- Тяжела.
- А из себя она какая?
- А тебе и это знать нужно? - улыбнулся вдруг во все лицо Ознобишин. Хочешь знать, а?.. Ведь вот хочешь же, хочешь знать, а?.. А я не скажу.
И засмеялся ненужным смехом, и почему-то от этого смеха стал вдруг безумным и старым, старее деда.
Пошел дождь с обеда, и за ним незаметно было, как село солнце и как ушли вслед за солнцем поля. Обложило весь большой многодумный дом тихой, как сон, сумеречной влагой, и мысли у всех стали влажны. Ходил по комнате Ознобишин, слушая стук своих шагов; сидел и смотрел в окно дед, согнув воловью спину; вязала Анна.
- Ты никого не замуровал тут в стены, дед? - спросил вдруг глухо Ознобишин.
Дед повернул к нему голову, долго смотрел и не ответил.
Ознобишин прошел еще раз по комнате и еще раз. Остановился, постучал костяшками пальцев в толстую стену и сказал так же глухо, скучно:
- Вот здесь, кажется, пусто, а?.. Он истлел, а пустота осталась... а, дед?
- Наследства лишу, - коротко ответил дед.
- Нет, в самом деле, отчего бы тебе этого не сделать? - живо подхватил Ознобишин. - Глушь, тоска, комнат много... у тебя сила страшная... Ночью, понимаешь, ночью, когда все спали, - ты разобрал кирпичи, заложил в стену его, а он был связан - ни рукой, ни ногой не двинет, и рот забит, - потом сложил кирпичи опять, как были, оклеил обоями... Потом эту половину дома запер и уехал... Приехал летом, отворил окна...
- Наследства лишу, - перебил, уже улыбнувшись, дед.
- Что же ты сделал такого, расскажи? Сделал же ты что-нибудь страшное?.. Должно быть, сделал, у тебя такой вид... Расскажи, что ли... видишь - тоска. Огня мы зажигать не будем, если не хочешь, будем сумерничать, а ты говори.
- Страшное? - спросил дед.
- Да. Только страшное. Расскажешь?
- Дурак! Ничего нет страшного, - просто ответил дед.
Залегало что-то в углах, и из других комнат низом и вдоль стен прокрадывалось передночное темное, зеленя их лица.
Анна взвешивала глазами тяжелую посадку деда и смутную душу его чувствовала так же близко, как свою душу.
- Ничего? - остановился Ознобишин. - Ого, дед! Это не потому ли тебе не страшно, что сам ты страшен?.. А мне вот бывает страшно по ночам: я слаб, значит... Проснешься иногда ночью - тоска...