На реке сгустилась такая кромешная тьма, что плыть стало опасно. Хотели уже приставать где-нибудь на ночевку, но тут из протоки показался бывший «музыкант», красавец буксир № 2003, похожий на трехэтажную ажурную башню с сияющими окнами. Его огромную баржу наполняли контейнеры и трубы. Шляхов решил пришвартоваться к нему.
А тут появился еще один буксир с несколькими баржами. Радист на теплоходе запустил музыку, и она полилась над Обью. Среди реки, во мраке, засияло множество огней, возникла сказка, праздник. Суда осторожно, медленно, величаво разворачивались, расходились, сближались, маневрировали. Должно быть, капитаны показывали здесь свое искусство.
Наконец, они соединились, и команды перебрались на теплоход. Гурин с удовольствием побеседовал с ребятами, все время взволнованно чувствуя себя причастным к большой жизни, к ее делам, которая вершилась даже в ненастную полночь на стрежне бурлящей, ледяной реки.
Он долго еще толкался среди молодежи, слушал их шумные разговоры, хохот, соленые шутки. И просмотрел вместе с ними целых два фильма. В каюту он пришел помолодевшим, радостным.
Речники пошумели на палубе, перекурили и снова устремились в маленький зал смотреть третий фильм.
«Молодые, черти! Могут и до рассвета колобродить», — весело подумал Гурин…
Уже вечерело, когда подплывали к Каргаску. Гурин загляделся на странные облака. Они были плоские, похожие на сгустки шелковых нитей дымного, желтого и даже оранжевого цвета. Их космы в одном месте вытянулись, как по синей воде, в другом — всклубились, в третьем — рассыпались девичьей косой. И в их сторону, в их гущу устремилось белое копье — след самолета…
Каргасокская двухэтажная пристань, с огнями в окнах, красовалась на высоченном берегу. Как и всюду в Нарыме, берег здесь укреплен стенами из бревен, поленьев и досок. С этого деревянного берега подъемные краны опускали на баржи всякий груз и брали с них привезенный.
Долго бродил Гурин по улицам Каргаска. Село это большое, перед добротными домами росли березы и рябины. Пахло ледком и осенней перекопанной в огородах землей. Сумерки стояли, но сумерки светлые — все хорошо было видно. И всё опечалили эти сумерки — и серое небо, и дальний берег с черными тальниками, заснеженными песками и черной рекой. Три полосы печали: черная, белая и снова черная — это с одной стороны, и то же самое с другой. И есть еще невидимая красная полоса, которая тянется серединой реки, полоса, которую прочертило сердце Гурина.
И здесь, в Каргаске, как и в Парабели, Гурин сначала ничего не узнал. От нечего делать он зашел в универмаг и увидел там круглые, до самого потолка, голландские печи, обтянутые черным листовым железом. В них жарко трещали и щелкали березовые дрова. У печей лежали груды поленьев. Они пахли на весь магазин, делая его домашним и милым. И вот через эти-то печи он и вспомнил этот универмаг.
В квартале от него отыскал бревенчатый Дом культуры, в котором когда-то шли спектакли. Сияли окна, доносилась музыка. А где же тот театр, те спектакли, которые шли в нем, те актеры? Все исчезло бесследно. Исчезло и хорошее, и дурное. Где теперь пестроглазая актриса?
Слегка шевельнулась в душе Гурина теплая печаль: все-таки здесь ступала его молодость. Он долго стоял в ледяных, синих-синих сумерках, на дощатом тротуаре среди подстывшей, упругой грязи. Висел над рекой большущий, четко очерченный оранжевый лунный шар, словно раскаленный изнутри. На нем были хорошо видны темные пятна горных хребтов.
Гурину от всего этого становилось все грустней и грустней, и вдруг словно в душе что-то распахнулось, сметая неприязнь к этим местам, и затеплилась тоска о прошлом. Он как бы вырвался к своей молодости и снова остро и больно почувствовал ее. Ему привиделось лицо Тамары веселым, юным, красивым, каким оно было в лучшие дни их жизни. И он сейчас, простив все, вглядывался в него с нежностью. Глаза его затуманились. И ему так захотелось войти в этот Дом культуры, пробраться за кулисы, постоять на сцене — все-все вспомнить из молодых лет, пусть даже горькое, тяжелое, но все же его, молодое, утраченное безвозвратно. Но он побоялся, что его не пустит дежурный. И он заторопился на теплоход.
Там его ждали ужинать. Озябший, улыбающийся, потирая замерзшие, покрасневшие руки, спустился он по крутой лесенке в самую глубь теплохода. Здесь находилась крошечная столовка. Все сбились вокруг единственного стола. Высоко над головами ужинающих зияло окошко, из которого Анна Филаретовна подавала тарелки. Она свешивалась вниз, а Костя Муха, привстав на цыпочки, вытягивал руки и, словно со второго этажа, принимал очередное блюдо.