В тот вечер, держа ее за руку, Давид спросил: «Правда, папа плохой? Правда, он водится с дурными женщинами?» Ее ангел смотрел ей прямо в глаза, и она почувствовала, что их застилают слезы.
«Солнышко мое, солнышко, — говорила она, — мама любит тебя больше всего, больше всех!» Он вел ее по узким улочкам нижних кварталов и вдруг с нежностью, которую она никогда не забудет, стал целовать ей руку: «Мама, мамочка, я люблю тебя одну. Папа всегда был плохой». Она пыталась прервать его: «Молчи, молчи, дети должны любить папу». Давид твердил свое: «А я не люблю. Я только тебя люблю». Он был уже взрослый. Его нельзя было обмануть. «Он такой же, как я, — думала она. — Он будет очень несчастен».
Они шли по грязным, уродливым улицам. Женщины в разноцветных масках смотрели с балконов, мужчины раздевали их взглядом, нагло улыбались. Кто-то негромко выругался, а Давид, ее ангел, спросил, что это значит. «Так, дорогой. Глупости. Дурные слова», — отвечала она, и вся дрожала от стыда, а он, который все замечал, не мог сдержать слез. Так и шли они, в слезах, всем чужие, по узким улочкам, сквозь толпу, мимо хохочущих, визжащих людей, которые швыряли в них конфетти и размахивали масками перед их глазами.
Она вернулась в гостиницу совсем разбитая. Энрике ждал ее — он собирался на вечер к сеньоре Бласкес и сказал, что это от жары. Он просил ее пойти с ним. Она была совсем разбита, и телом и душой. Ей столько пришлось пережить в тот день, и теперь не было сил на возражения. Идти не хотелось, никого не хотелось видеть. Он может отправляться один куда хочет. Если сеньора Бласкес его звала — пускай идет, доставит хозяйке удовольствие. А она не пойдет. Нет. Она останется тут, с мальчиком. И домой прийти он волен в любом часу. Если, конечно, не хочет остаться у сеньоры Бласкес. Ей все равно.
Но Энрике настаивал. Он умолял, требовал, сжимал кулаки. Она запуталась в сетях его лжи, не могла вырваться, Ну, хорошо, хорошо! Она уступила из чистого презрения. Ей претила мысль, что он сочтет ее ревнивой. Такому человеку, как он, не унизить ее, получившую за свою жизнь столько знаков любви (сотни записочек хранились у нее в японской шкатулке — все по-французски, надушенные, перевязанные шелковой лентой). Он считает, что она не умеет веселиться, — что ж, она ему докажет.
Оставалось решить, как быть с ребенком, и дьявол (да, именно дьявол — как тень, вцепляется он в наше тело, вечно строит нам козни) подсказал ей оставить его одного. Он сказал устами Энрике: «Пускай остается в номере. Соскучится — выйдет в патио. Что там с ним случится? Когда ты вернешься, он уже будет спать». Она и сейчас помнит, как убедительны были его жесты, каким нетерпением горели глаза. Чтобы купить ее согласие, он подарил мальчику игрушки. Она слышала, как беззаботно смеялся сын в своей комнате.
Она слышала его голос в последний раз — и не знала. О, сколько раз хотела она остановить мелькающую ленту, пустить время вспять! Словно в тех кошмарах, когда, как ни старайся, не можешь ступить ни шагу, а враги настигают тебя, стояла она у окна, выходящего в патио, в тоске ломала руки. Ей хотелось крикнуть, она не могла. Снова и снова видела она: вот она с мужем; она наряжается на карнавал (крахмальная кисея, парик, маска, духи, пудра); спускается по лестнице отеля, управляющий любезно улыбается ей («Желаю повеселиться, сеньора»); ее рука в перчатке вторит взмахам голубиных крыльев (в вестибюле, в клетке, ворковали голуби).
Они вышли в патио — просторный, квадратный дворик, мощенный красными плитами; вечно юные гигантские пальмы, увитые тропическими растениями, покрывали его прохладной, шуршащей тенью колеблемых бризом листьев. На мальчике были полотняные штанишки и полосатая блуза. Отец подарил ему трещотку, он смеялся, размахивал ею. Он тоже не знал. А она, Эстанислаа, как-то странно раздваивалась и видела себя со стороны, как будто смотрела спектакль, — вот она беседует с горничной, объясняет еще раз, что дать ему на ужин. Часто безумная надежда сжигала ее — ведь все зависело от нее, достаточно было жеста, крика, чтобы развеять чары, чтобы вдребезги разлетелось прошлое. Например, могла прийти телеграмма: «Бал отменяется». Но женщина на сцене не слушает. С завязанными глазами отдается она в руки судьбы. Целует сына в лоб. Машет платком на прощанье. Нет, нет, не надо!