Я вспомнил сюжет рассказа. Известный композитор на старости лет берет в жены балерину, женщину много моложе себя. Она вынуждена оставить сцену после травмы стопы. Десять лет они живут в любви и согласии, а потом он начинает страдать от физической немощи — тут и слепота и подагра, так что жена становится его сиделкой. Он решает, что пришло время писать мемуары, и берется за дело. Каждое утро по три-четыре часа он выводит историю своей жизни, а днем жена перепечатывает его каракули. Сперва она аккуратно переносит на пишущую машинку то, что нацарапано в рукописи, но по ходу дела работа захватывает ее все больше и она начинает потихонечку изменять текст: где-то исправляет одно предложение, где-то другое и так, очень осторожно, почти незаметно, в конечном итоге «переписывает» жизнь своего мужа, делая ее ярче и «истиннее». Он может писать, но читать то, что она печатает, не может. Старый композитор заканчивает книгу и вскоре после этого умирает. Лавиния кладет его рукопись в гроб, а отпечатанный вариант отсылает в редакцию, где его ждет издатель.
— Подразумевается, что я честолюбивая вдовица, сидящая на страже наследия Блауштайна.
— Он так и сказал?
— Я же говорю, подразумевается.
— Инга, Макс больше всего боялся стать тебе обузой в старости. Этот рассказ можно рассматривать как своего рода сублимированное признание ценности твоей работы и того, что ты сможешь жить без него. Лавиния — персонаж двойственный. Насколько я помню, старик написал скучнейшую историю, в которой превозносил себя на все лады, и она все переиначивает, движимая желанием спасти его. А Генри? Ну что Генри… Он боготворит писателя Макса Блауштайна и как его биограф вполне мог переложить на тебя какие-то собственные терзания. Ведь это он занимается жизнеописанием, а не ты.
Инга посмотрела на меня:
— Как это верно. В нем куда больше от Лавинии, чем во мне. Вот почему он так возится с анализом этого рассказа.
— Причем наверняка не отдавая себе отчета в истинной причине своих действий.
Наш разговор происходил в аэропорту Ла-Гуардиа, пока мы ждали посадку. Инга обхватила себя руками за плечи. В ее глазах стояли слезы, и я испугался, что она разрыдается прямо при посторонних.
— Почему ты так убиваешься? — спросил я шепотом.
Она шмыгнула носом:
— А вдруг я и в самом деле пытаюсь держать под контролем биографию Макса, хотя сама не имею на это никакого права. Может, пускай Эдди продает эти письма и показывает их кому угодно, а мне останется только быть выше, что бы ни случилось? Я просто не хочу, чтобы Соне стало еще больнее, чем есть сейчас.
Она опустила руки.
Я смотрел на тонкие пальцы моей сестры, вцепившиеся в сиденье пластмассового кресла, на синие набухшие дорожки вен и пару коричневых пятнышек на белой коже — возрастную «гречку». Наверное, именно эта ее поза вытолкнула из памяти на поверхность картину того давнего утра. Она сидит со мной рядом на церковной скамье, так же цепляясь пальцами за лавку и подняв глаза к витражу в алтарном окне. Девочкой Инга обожала благословение и каждое воскресенье ждала, когда пастор в конце службы благословит верующих, осенив их крестным знамением. Она запрокидывала голову, так что подбородок торчал верх, и зажмуривала глаза. Я страшно стеснялся, мне казалось, что на нее все смотрят, один раз я даже пихнул ее локтем в бок и спросил, почему она так делает, а в ответ услышал:
— Мне нравится слушать про светлый Божий лик.
Маленький серый домишка с покосившейся застекленной верандой стоял на углу, и его заваленный опавшей листвой участок явно контрастировал с соседскими, владельцы которых прилежно поработали граблями. Мы открыли хлипкую дверь веранды, прошли мимо драного шезлонга и видавшего виды пластмассового гнома и нажали кнопку звонка. Инга стояла рядом со мной, я видел, что она дрожит, и хотя понимал, что не специально, все равно чувствовал поднимающуюся волну раздражения. Дверь открылась. На пороге стояла Лорелея с лунообразным, без улыбки, лицом и внимательно прищуренными глазами. Ее «Прошу!» прозвучало одновременно церемонно и надменно. Не произнеся более ни слова, она указала на стоявший в гостиной диванчик, покрытый шотландским пледом, и исчезла в глубине дома. Сейчас она играла на своем поле, пусть даже таком неприглядном, и это исподволь, но довольно ощутимо проступало в ее поведении. В ней чувствовалась навязчивость — качество, предполагающее склонность к садизму. Пока мы сидели и ждали, я смотрел на стоявшую на столе пластмассовую статуэтку в форме молитвенно сложенных рук и думал, как же мне омерзителен этот непременный атрибут домашнего очага в американской глубинке, когда к приторному благочестию неизбежно примешиваются мысли об ампутации.