Макс под конец жизни совсем иссох. Помню, как он лежал на больничной койке, уже в беспамятстве, голова его напоминала череп, чуть припорошенный сединой. Выпростанная поверх одеяла безвольная рука казалась не толще прутика. Морфий перенес его в сумерки, уготованные умирающим. После мучительной агонии я чувствовал страшную опустошенность. Я, как сейчас, вижу Ингу, подползающую под трубку капельницы; вот она ложится к мужу на койку и, прильнув к нему всем телом, опускает голову ему не грудь, повторяя:
— Дорогой мой, мой дорогой, мой единственный…
Эта картина до сих пор стоит у меня перед глазами. Я тогда отвернулся и тихонько вышел в коридор, где впервые за долгое время смог дать волю слезам.
Только после смерти Макса я в полной мере ощутил себя дядей Эриком, главным мужчиной в доме, мастером на все руки, консультантом по части написания научных работ, проворным отскребателем кастрюль и главным советчиком Инги и Сони во всех сомнениях, больших и малых. В роли мужа я потерпел фиаско, а вот как дядя очень даже преуспел. Инге необходимо было говорить о Максе, о беспощадной «норме», которую каждый божий день он обязан был «выдать на-гора», после чего оставался обессилевшим и выжатым как лимон, о его еженощных бдениях перед телевизором, показывающим старые фильмы, в компании с бутылкой виски да пачкой «Кэмела», о бешеных вспышках раздражения, за которыми следовало раскаяние и клятвы в вечной любви. И о его страшной болезни ей тоже необходимо было говорить. Раз за разом я слушал про утро, когда у Макса началась неукротимая рвота и под конец он, весь белый и трясущийся, позвал Ингу на помощь.
— Весь туалет был в крови. На стульчаке брызги, и в унитазе кровищи полным-полно, чуть не до краев. Он знал, что это конец. Я цеплялась за какую-то надежду, до последних дней цеплялась, а он мне потом сказал, что все понял, едва увидел, чем его рвет, и еще подумал: «Я хорошо поработал, так что теперь можно и умереть».
Я всегда подозревал, что их союз был страстным, но непростым. Они испытывали обоюдную зависимость друг от друга, их связывала история любви, которая не подергивалась ряской, а бурлила и вскипала, пока вдруг трагически не оборвалась.
— На самом деле было два Макса, — любила повторять Инга. — Мой Макс и «тот самый» Макс, литературное достояние, мистер Гений.
Писатели бывают разные, но Макс Блауштайн служил идеальным воплощением такого феномена, как «культовый романист». Он был хорош собой, но не в соответствии с признанными канонами красоты: изможденное лицо с тонкими чертами, копна волос, ставших седыми как лунь еще в юности, и неизменные очки в стальной оправе, что, по мнению Инги, делало его похожим на русского революционера-разночинца. «Тот самый» Макс Блауштайн, перу которого принадлежали пятнадцать больших романов, четыре киносценария и том литературных эссе, был объектом преданной и фанатичной читательской любви, иногда перераставшей в повальную истерию. Так, во время публичной лекции в 1995 году его едва не затоптали насмерть, когда обезумевшие поклонники сметали друг друга, чтобы подобраться к своему кумиру поближе. На его панихиду пришли сотни рыдающих навзрыд фанатов, но сия заметная даже невооруженному глазу скорбь не помешала толчее и сутолоке, когда они рвались в зал.
— Он вызывал обожание, подчас граничащее с безумием, — говорила Инга — и сам по этому поводу искренне недоумевал. Очевидно, его книги доцарапывались в человеческой душе до чего-то темного. Почему — никто не знает и не знал никогда. Для Макса это тоже была загадка. Но меня это подчас пугало. То, что он носил в душе.
Я отчетливо запомнил эти слова, ведь, когда Инга произносила их, голос ее сорвался, то есть это были не просто слова, я это почувствовал, но расспрашивать не посмел. Сколько раз я жалел потом, что не спросил, почему она так сказала. Сейчас я понимаю, что за сдержанностью и уважением личной тайны может стоять просто страх — боязнь услышать то, что тебе расскажут дальше.
Ферму пришлось заложить, и, для того чтобы выплачивать проценты по закладной, мой дед работал пильщиком у человека по имени Руне Карлсен.