— Свои.
Редкостное сочетание стоицизма и чувства юмора делало отца любимцем медсестер, санитарок и администрации инвалидного дома, причем эта сила обаяния действовала как волшебный эликсир и на его собственное душевное состояние. Он и в лечебнице мог радоваться жизни, хотя знал, что умирает, что никогда отсюда не выйдет, что единственные доступные ему зрелища — вид из узкого окошка и интерьер столовой, где люминесцентные лампы освещали его престарелых товарищей по несчастью, их кресла-каталки, согбенные спины и слепые глазницы, уставленные в никуда. Были там и ходячие, но с деменцией. Я помню старуху, которая за обедом не смогла донести вилку до рта. Вилка упала на пол, старуха вскочила и принялась издавать коротенькие отчаянные вопли, перемежавшиеся одним только словом:
— Помогите! Помогите!
Хомер Петерсен, один из соседей отца по столу, был в здравом уме, зато во время еды у него постоянно текло и сыпалось изо рта, так что белый бумажный слюнявчик, который на него надевали, чтоб не запачкать рубашку, к концу обеда напоминал разноцветную абстрактную композицию. Третьим их сотрапезником был его брат-близнец Милтон, не человек, а каменное изваяние, способное только кивать да хрюкать. Даром общения мать-природа братьев наделить забыла.
— Хомер и Милтон! Гомер и Мильтон! — сокрушался отец. — Боюсь, большие надежды, которые возлагали на них родители, обернулись крупным разочарованием.
Несмотря на свое окружение, по большей части находящееся на грани, за которой «дальше — тишина», отец в силу какого-то непотопляемого достоинства держался. За все время нашего разговора он «уплыл» от меня всего раз. Я много раз до этого видел, как он погружался в воспоминания или какие-то свои мысли. В детстве мне было довольно просто окликнуть его. У него на лице появлялось чуть ошеломленное выражение, потом взгляд снова фокусировался на мне и он с улыбкой продолжал прерванную беседу о климатических условиях, или исландских сагах, или жизни крота обыкновенного. По мере того как я рос, мне становилось все сложнее и сложнее вытаскивать его из этих глубин, как будто я разучился. Порой он прятал от меня глаза, порой я прятал глаза от него. В тот мой приход, когда я понял, что он от меня далеко, я напомнил ему про матч. Под конец жизни он перестал смотреть кино, да и книг читал все меньше, но американский футбол по-прежнему оставался его страстью. «Викинги» в тот день проиграли со счетом 24:17, это я помню со всей отчетливостью.
Я позвонил Инге и сказал, что еду с ней.
Во время нашего путешествия я узнал, что Инга еще раз была у Эдди, которая по-прежнему не собиралась расставаться с письмами и не желала говорить Инге, что в них, но клялась, что не давала их читать ни Бургерше, ни кому-то еще. Продавать их Инге она не торопилась.
— Если письма попадут ко мне, весь архив Макса окажется в моем распоряжении, а ей это не по вкусу, поэтому, наверное, она и не продает. Хотя, с другой стороны, чем лучше будут наши с ней отношения, тем лучше будет всем нам, а в особенности Соне, хотя она не собирается иметь ни с Эдди, ни с ее сыном ничего общего и об анализе ДНК отказывается даже говорить.
Мы и Генри помянули. Он прислал Инге окончательную редакцию своей книги «Макс Блауштайн: перипетии жизней».
— Очень странное чувство возникает, когда читаешь биографию родного человека. Это и Макс и не Макс. Это Макс, которого создал Генри. Там нет никакой фиги в кармане, нет никаких жареных фактов, он честно потратил на эту работу огромное количество времени. Я почти все просмотрела. Про женщин, которых он там упоминает, я знала раньше, знала, что и с первой женой, и со второй не все было гладко, да и про Эдди я уже тоже все знаю. Генри утверждает, что Макс был ею невероятно увлечен, потому что она наркоманка, а он находил обаяние в отчаянности. Что было, то было. Но вот он, например, утверждает, что Лавиния в «Похороненной рукописи» — это я.
Я вспомнил сюжет рассказа. Известный композитор на старости лет берет в жены балерину, женщину много моложе себя. Она вынуждена оставить сцену после травмы стопы. Десять лет они живут в любви и согласии, а потом он начинает страдать от физической немощи — тут и слепота и подагра, так что жена становится его сиделкой. Он решает, что пришло время писать мемуары, и берется за дело. Каждое утро по три-четыре часа он выводит историю своей жизни, а днем жена перепечатывает его каракули. Сперва она аккуратно переносит на пишущую машинку то, что нацарапано в рукописи, но по ходу дела работа захватывает ее все больше и она начинает потихонечку изменять текст: где-то исправляет одно предложение, где-то другое и так, очень осторожно, почти незаметно, в конечном итоге «переписывает» жизнь своего мужа, делая ее ярче и «истиннее». Он может писать, но читать то, что она печатает, не может. Старый композитор заканчивает книгу и вскоре после этого умирает. Лавиния кладет его рукопись в гроб, а отпечатанный вариант отсылает в редакцию, где его ждет издатель.