Выбрать главу

Инга понизила голос.

— Когда мы были в Париже, незадолго до его болезни, помню, днем пошли в какую-то киношку на рю Кристин. Мы там жили неподалеку, в Шестом округе. После сеанса выходим на ярко освещенную улицу, я смотрю, а у него лицо серое. Он закурил, прислонился к стене, заглянул мне в глаза и говорит: «Девочка моя, у нас все хотят отобрать. Но это мы еще посмотрим». Я рассмеялась, потому что это был не он, а прямо герой из фильма «нуар»; мы как раз смотрели какую-то ленту Жюля Дассена. Только он в ответ не смеялся. На сером лице серые глаза и во взгляде тоска, словно перед ним не я, не Инга…

Она замолчала, улыбаясь каким-то своим мыслям.

— Словно он видит тебя впервые.

— Возможно, — вздохнула она. — Я никогда про это не говорила. Никому. Уж Генри-то точно. Мы вернулись в наш отельчик, легли в постель. Комната была залита предвечерним светом. Такая красота! Потом я пошла в ванную. Выхожу — а он сидит голый на кровати, лицом к окну, голова опущена, руки сложены на коленях. Я застыла в дверях, но он меня не видел и не слышал, потому что сам с собой говорил на языке жестов. Для сценария «Синевы» ему понадобилось выучить американский язык глухонемых, не в совершенстве, конечно, а так, основы. И его это страшно занимало.

— Ты поняла, что он говорил?

— Только потому, что это была цитата из фильма. Помнишь, когда Аркадий ищет Лили, он оказывается не то на складе, не то на закупочной базе, где полно безликих манекенов в одежде, которую она носила в предыдущих сценах. А в углу стоит комод, помнишь? И в нем много ящиков…

— Конечно! Он один за другим начинает рвать их на себя — а они пустые — и швырять их на пол, доходит до последнего и тут слышит слова, которые произносит незнакомый голос: «Я не могу тебе сказать».

— А потом Аркадий повторяет это на языке жестов.

— Значит, Макс сидел на кровати и жестами говорил «Я не могу тебе сказать», так?

Инга кивнула:

— Несколько раз подряд.

— И ты считаешь, что он таким образом подавлял в себе желание облегчить душу и рассказать тебе правду об Эдди или еще о чем-то, и что это и есть та тайна, которую она тебе не открывает?

Я посмотрел на Ингу, но она сидела отвернувшись.

— Ты, братик, конечно, убежден, что я часто заговариваюсь, но ведь я не просто так перед тем, как рассказать тебе про Макса, вспомнила о Кьеркегоре и его «Или — или». Значит, у меня была причина. В предисловии есть такие слова: «Кажется, что один автор входит в другого, словно части китайской шкатулки-головоломки». Я стояла в дверях, смотрела, как пальцы моего мужа складываются в слова «я не могу тебе сказать» и думала: а какой именно Ты не можешь сказать это Мне и какой именно Мне, нас ведь так много!

— Но ты не спросила?

— Он же не знал, что я смотрю.

Инга тихонько улыбнулась:

— Да и не хотелось мне тогда ни ревновать, ни выпытывать. В тот день он был только мой. Я отчетливо помню, как подошла к нему и положила ему руки на плечи. Мы смотрели на парижские крыши за окнами, на облака, и я сказала себе: «Запомни это счастье».

Голос ее звучал негромко и задумчиво.

— Запомни хорошенько, потому что оно очень скоро кончится.

Когда поздно вечером я переступил порог собственного дома, какая-то часть меня все еще была на ферме с отцом. Я вытащил затрепанные тетради воспоминаний и принялся листать их.

Наша жизнь полностью зависела от времени года, а иногда висела из-за него на волоске.

Отец писал о непролазной весенней грязи, когда ноги увязали так, что шагу ступить было нельзя, о летних бесчинствах, творимых на полях кузнечиками, гусеницами, воронами и белками, о зимних заносах, отрезавших ферму от всего света. Он писал, как варили к Рождеству пиво, писал о кошачьих концертах под окнами новобрачных, о кадрили, о присохших к одежде и прилипших к коже ячменных лепешках, о кострах Гувервиля,[71] где грелась голь перекатная. Но я искал не этого, не бытописаний давно минувших дней, не истории про Лизу и ее умершую малютку. Я искал тропинку, которая впустила бы меня внутрь этого человека.

Отец был добрым. Доброта матери зачастую была избирательной. Доброта отца не различала своих и чужих. Чужие это мгновенно чувствовали и прикипали к нему, свои воспринимали как нечто само собой разумеющееся, но находились и те, кто был не прочь поживиться от его щедрот. Он был кладезем местных преданий и отменным рассказчиком. Его ближайшие друзья тоже могли, много чего порассказать, но они уходили один за другим, он пережил их всех. Под старость отец очень терзался из-за развала соседского мирка, столь хорошо ему знакомого, и даже сказал как-то, что нет беды страшнее, чем подкравшееся из-за угла одиночество.