На мой вопрос, почему Генри обратился к Дороти по имени, Бертон ответил, что, когда нес вахту перед домом, где живет профессор Моррис, Генри несколько раз по собственному почину останавливался возле Дороти на улице и спрашивал, не нужна ли ей помощь. Бертон признался, что испытывает по этому поводу некоторое чувство вины. Мелочь, которую ему совал профессор, он брать не стал, но великодушием был тронут. Что до Эдди, то жизнь ее, по мнению Бертона, была тяжкой — бессрочное наказание за разгульную юность. Ее сынок показался ему хрупким, замкнутым и довольно сложным ребенком, и, купив у Эдди письма, он преисполнился уверенности, что деньги, полученные от него, помогут Джоэлю. Моя лютеранская щепетильность в финансовых вопросах так и не позволила мне выяснить, сколько Бертон за них выложил. В конечном счете из-за этих уличных бдений он как-то помягчел по отношению к этим двум Ингиным обидчикам, но к журналистке по-прежнему пылал гневом и даже сознался, что Дороти (заметьте, не он) однажды «слегка наподдала» ей зонтиком по рыжей голове.
Уже смеркалось, когда мы с Бертоном чуть подшофе вышли из отеля. Морж и Плотник, пронеслось у меня в голове. На сумеречной улице мы ждали такси, стоя лицом к Нижнему Манхэттену, и, не сговариваясь, думали не о том, что там, а о том, чего там уже нет, но, пока мы смотрели на пустое небо, где уже не было башен-близнецов, ни один из нас не сказал ни слова. Бертон первым поймал машину. К тому времени от Дороти почти ничего не осталось; в отсутствие парика, макияжа, толщинок и накладного бюста принадлежность Бертона к мужскому полу сомнений не вызывала, но когда он поднял ногу, чтобы забраться в салон, полы его длинного пальто распахнулись, и навстречу плеснула голубизна платья. В голову пришла мысль, заставившая меня улыбнуться: наконец-то человек в полном смысле слова проявил себя.
Дня через три при выходе из метро мне показалось, что я видел Джеффри Лейна, идущего через Проспект-парк, но наверное я сказать не мог. Когда человек постоянно присутствует в подсознании, то каждый встречный-поперечный покажется на него похожим. За две недели, прошедшие с нашего ночного разговора, я несколько раз видел Миранду, но она всегда была в обществе Эгги. Что-то изменилось между нами. Густой замес откровений скорее отдалил нас друг от друга. Мы не испытывали взаимной неловкости или скованности при встрече. Но казалось, что признания Миранды кто-то замкнул в особом помещении, куда обычным способом не попасть, в эдакую тайную комнату за семью печатями, о существовании которой помнишь, только вот вернуться туда нельзя. Я знал, что она усиленно работает, рисует ночи напролет. О своих картинах она говорила страстным голосом, с лихорадочным блеском в глазах, так что я в ее присутствии почтительно замолкал, а если просил разрешения посмотреть на то, что она делает, то слышал, что пока не готово.
Эгги всюду таскала с собой моток бечевки, «на всякий пожарный». В школе во время уроков ей разрешили держать его в парте, а дома Миранда пошла на то, чтобы люстра, кровать и стул в комнате дочери тоже были связаны вместе.
— Но это не опасно, — объясняла мне Эгги. — Ночью, когда мне надо куда-то выйти, я не спотыкнусь, потому что мама говорит, что надо успеть выбежать, когда пожар, а я успею.
Она сидела рядом со мной, теребя свой моток.
— Я не хочу сгореть.
Ее пальцы вцепились в бечевку не на шутку.
— Кто плохой, может взять и сам собой загореться, пых — и все, даже спичка не нужна.
Она смотрела на меня исподлобья.
— Нет, Эгги, сам собой, без спички, человек загореться не может. Тебе это кто-то сказал?
— Няня Фрэнки. Она сказала, что кто плохой, того Бог накажет, и он сгорит.
— Понятно. Но это все равно не так.
Эгги поднесла моток к лицу, уткнулась в него носом и прошептала: