Бабушка тоже родилась в семье норвежских эмигрантов, но там все было иначе. Ее детство прошло в компании двух крепких здоровых братьев, отец оставил ей деньги. Она была совсем не похожа на мужа, не женщина, а живой огонь. Во мне она души не чаяла. Каждое мое появление в их доме сопровождал один и тот же ритуал: я распахивал дверь и вопил с порога:
— Бабуль, ме-е-еч!
И бабушка, как по команде, вытаскивала из-за стоявшего на кухне буфета обрезок деревянного бруса, к которому мой дядя Фредрик приколотил короткую поперечную перекладину. Она была хохотушка и иногда заходилась так, что начинала кашлять, пышнотелая сильная женщина, которая привыкла таскать воду из колонки, с легкостью могла унести чуть не ведро яблок в переднике, с быстротой молнии чистила картошку и превращала все съедобное в несъедобное, поскольку еда либо пригорала, либо оказывалась переваренной. Нрав у бабушки был переменчивый. Случались дни, когда она улыбалась, болтала о том о сем, рассказывала что-нибудь, а выдавались и такие, когда она ходила туча тучей, ворчала по любому поводу и почем зря несла банкиров, богачей и иже с ними, виня их во всех смертных грехах. А в самые черные дни произносила сакраментальное: «Будь проклят тот день, когда я пошла за него замуж».
Когда бабушка расходилась, отец застывал, дед продолжал молчать, мама пробовала обратить все в шутку или отвлечь свекровь разговором, а мгновенно реагировавшая на малейшие перепады эмоционального климата Инга, у которой лицо искажалось от боли при одном только намеке на скандал, просто скисала на глазах. Любой резкий голос, раздраженный ответ, недовольное выражение лица, сказанное сгоряча слово вонзались в нее иголками, губы начинали кривиться, и глаза наполнялись слезами. Мне в такие минуты более всего хотелось, чтобы она перестала быть настолько тонкокожей.
Но если не считать бабушкиных вспышек, нам с сестрой ужасно нравилось это место, которое отец называл «у нас дома». Особенно хорошо здесь было летом, когда до линии горизонта расстилались бескрайние зеленые поля. Ржавый трактор, почти невидимый среди травы в человеческий рост, застывший на мертвом приколе «форд-модель-эй» 1903 года выпуска, старая колонка да каменный фундамент, на котором некогда стоял амбар, — вот неизменный антураж наших детских игр. Кроме шелеста ветра в траве и листьях деревьев, пения птиц да изредка доносившегося с дороги звука мотора, никаких посторонних шумов слышно не было. Мне никогда не приходило в голову, что мы с Ингой прыгали, бегали и играли в необитаемый остров среди застывшего мира, и в какой-то момент этот мир моих деда и бабки, эмигрантов во втором поколении, истерся дотла, выработался. Сейчас старая ферма представляется мне шрамом от старой раны. Говорят, старые слезы отливаются, так вот, я в это свято верю. Былое не оставляет нас в покое. Когда мой прадед, Улаф Давидсен, младший из шести сыновей в семье, бросил крохотную ферму на горе Восс и весной 1868 года подался из Норвегии в Америку в поисках лучшей доли, в кармане у него лежал диплом учителя. Он знал английский и немецкий, писал стихи. Мой дед не закончил даже средней школы.
Отцовский дневник представлял собой ежедневник, рассчитанный на пять лет, где на каждый день отводилась буквально пара строчек. Отец вел его с 1937 по 1940 год, и там же я нашел разрозненные записи, относящиеся к 1942-му. С 1937-го слог Ларса Давидсена претерпел колоссальные изменения, и, читая его записи той давней поры, я изрядно поломал голову над предложно-падежными мутациями.
Например, пару раз я наткнулся на выражение «на учебе». Мне понадобилось несколько минут, чтобы сообразить, что эта конструкция представляет собой вольный перевод норвежского var på skolen.[7] Особенности отцовского синтаксиса во многом объяснялись кальками с языка, на котором говорили в семье.