Первые слабые огоньки, замеченные Колумбом, которые он принял за побережье, происходили от морской разновидности светящихся червей, занятых кладкой яиц между закатом солнца и восходом луны. Землю он еще не мог видеть. Но теперь я угадываю ее огни в этой ночи, проведенной без сна на палубе в ожидании Америки. Присутствие Нового Света заметно уже со вчерашнего дня, хотя он пока не виден. Берег слишком далек, несмотря на перемену курса корабля, идущего от Кабу-Сан-Агостину до Рио параллельно линии побережья. В течение по крайней мере двух, а может быть, и трех дней мы будем плыть вдоль Америки. О конце путешествия нам возвещают морские птицы: крикливые фаэтоны, тираны буревестники, которые на лету заставляют глупышей выбрасывать из зева добычу. Они отваживаются улетать далеко от суши. Колумб узнал это на горьком опыте, когда еще посреди океана он приветствовал их как вестников своей победы. Что касается летучих рыб, которые выбрасываются из воды посредством удара хвоста о ее поверхность и преодолевают расстояния на раскрытых плавниках (их серебряные блестки повсюду искрятся над синим горнилом моря), то их с некоторых пор стало меньше. Новый Свет дает о себе знать приближающемуся к нему мореплавателю прежде всего ароматом, совершенно непохожим на тот, что представал в его воображении еще в Париже благодаря словесному созвучию. Трудно объяснить это тому, кто не вдыхал этого аромата. Вначале кажется, что морские запахи предыдущих недель уже не циркулируют свободно, а наталкиваются на невидимую стену. Внимание переключается с них на запахи иного свойства, которые невозможно определить на основании какого-либо предшествующего опыта. Лесной ветер, чередующийся с оранжерейными ароматами, — квинтэссенция растительного царства со специфической свежестью, столь насыщенной, что она могла бы повергнуть в состояние обонятельного опьянения. Это поймет только тот, кто совал нос внутрь экзотического, только что взрезанного перца, понюхав сначала в какой-нибудь пивной, затерявшейся в бразильском сертане[13], медовый, черный шнурок табачных листьев — fumo do rolo, забродивших и скатанных в веревки длиной в несколько метров.
Но когда в четыре утра следующего дня Новый Свет возникает на горизонте, его зримый образ предстает достойным его аромата.
В течение двух дней и двух ночей разворачивается громадная горная цепь, громадная, конечно, не по своей высоте, а по бесконечности хаотического переплетения хребтов, в которых невозможно различить ни начала, ни разрыва. На многие сотни метров выше волн: возносят горы свои стены из гладкого камня — нагромождение вьи зывающих и необузданных форм, какие иногда видишь в разведенных волной замках из песчаника и не подозреваешь, что, по крайней мере на нашей планете, они могут обретать такие грандиозные масштабы.
Это впечатление необъятности свойственно всей Америке: его испытываешь всюду, как в городе, так и в деревне. Я ощущал ее на побережье и на плато Центральной Бразилии в Боливийских Андах и Скалистых горах Колорадо, в предместьях Рио, в пригороде Чикаго и на улицах Нью-Йорка. Это улицы как улицы, горы как горы, реки как реки, но откуда же берется чувство потерянности в непривычной обстановке? Попросту оттого, что соотношение между величиной человека и размером явлений здесь разошлось настолько, что обычная мера исключается. Позднее, освоившись с Америкой, почти бессознательно пользуешься той способностью к адаптации, которая восстанавливает привычную связь между понятиями; эта работа проходит незаметно, о ней узнаешь лишь по какому-то щелчку в мозгу, когда выходишь из самолета.
Однако эта врожденная несоразмеримость двух миров проникает в наши суждения и деформирует их. Тот, кто объявляет Нью-Йорк уродливым, является всего-навсего жертвой иллюзии восприятия. Не научившись пока менять регистр, он упорно судит о Нью-Йорке как о городе и наводит критику на авеню, парки, памятники. Конечно, объективно Нью-Йорк — это город, но то зрелище, которое он предлагает нашему европейскому восприятию, измеряется величинами другого порядка, нежели наши собственные пейзажи. Что касается американских пейзажей, то они увлекли бы нас в еще более пространную систему, для которой у нас нет эквивалента. Таким образом, красота Нью-Йорка заключается не в его городской сути, а в его переходе — неизбежном для нашего глаза, едва мы перестаем упорствовать, — от города к уровню искусственного пейзажа, где принципы урбанизма уже не действуют, ибо единственные значимые ценности заключаются в мягкости освещения, изяществе деталей, величественных безднах у подножия небоскребов и тенистых долинах, усеянных, как цветами, пестрыми автомобилями.