Опрошенные оговаривали пономаря. Видел-де он, как царевича убивали, и криком своим народ в смущение привёл. Он же в набат ударил. Первый заводчик всей смуты.
Пономаря привели к Шуйскому в приёмные покои царевичёва дворца под вечер.
Никогда здесь ранее пономарь не был. Огляделся — и оробел. Красота кругом дивная, будто в сказку попал. Свечи красного воска в шандалах да канделябрах. На стенах парсуны. В свинцовых решётчатых переплётах окон — прозрачная, как родниковая вода, слюда, изукрашенная диковинными картинками. Вдоль стен — лавки на витых золочёных столбиках. В красном углу под образами — дубовый восьмигранный стол, крытый голубым тонким сукном.
Но ещё больше оробел он от вида сидящего перед ним на столице князя.
Истинно князь! Алого цвета ферязь с собольим подбоем и самоцветами заместо пуговиц. Под ферязью — кафтан серебряной парчи с воротником, расшитым шелками да золотом, на пальцах — перстни, а глаза под кустистыми бровями так и сверлят, так и буравят. И вышибли эти страшные глаза из головы бедного пономаря всё, что он видел, знал и помнил. Загудела голова набатным колоколом. Попробуй разберись тут, что быль, а что небыль, что самолично видел, а что от сновидений да от людских пересудов пришло. И, как тогда на колокольне, вновь стал пономарь мокрым от пота.
Не оставь, господи! Помоги, господи, рабу твоему!
Немея языком под студёным взглядом грозного князя, пономарь отвечал на вопросы сбивчиво и бестолково.
Доподлинно ли Битяговский со товарищи зарезали царевича? Неведомо то пономарю. Что неведомо, то неведомо… Пошто ж в набат ударил? А как не ударить, когда над царевичем смертоубийство свершили? Выходит, видел, как царевича зарезали? Вроде видел. А не померещилось ли с похмелья? Может, и померещилось… А коли померещилось, то пошто он, вор, супротив великого государя воровал, народ смущал? Того пономарь не ведает… Видать, дьявол попутал.
«И на голову слаб, и умом грабленый», — определил Шуйский, допрашивая пономаря, но от пытки всё же не отказался.
Однако ничего толкового пономарь не сказал и под пыткой. А когда его стали горящими вениками охаживать, то он лишь кричал дурным голосом, а затем телом обмяк и глаза под лоб закатил.
Его облили водой, немчина лекарь смазал ожоги целебной мазью. Затем подвесили его за ноги вниз головой над костром. Вконец про всё забыл пономарь: и про небо, и про золотое солнце, и про грозного князя со студёным взглядом. Обезумел пономарь от нечеловеческих мук. Завыл он, извиваясь над костром, и закричал нечеловеческим голосом, что вместо царевича другого зарезали, что спрятали царевича люди добрые.
Жив Димитрий! Жив! И вступится Димитрий за всех сирых и убогих, что такую муку за него приняли, и перевешает он всех бояр да князей, а князя и боярина Шуйского, душегуба проклятого, за ноги над горящими угольями подвесит и прикажет ему ребра калеными щипцами ломать…
Такое несусветное кричал бедолага, что подьячий и записывать перестал.
Хмыкнул князь в бороду и приказал палачу ещё угольев подложить. Только опоздал князь: ничего он уже пономарю сделать не мог — ни доброго, ни дурного… Преставился пономарь.
Так несчастным перед смертью было брошено семя, которое попало в благодатную, взрыхлённую народным горем почву. Скоро из этого семени вырастет предание о печати, оттиск которой мы с Василием Петровичем рассматривали в старой немецкой книге, о чудесном спасении царевича от козней Бориса Годунова, о Марии Фёдоровне Нагой и о мастере на все руки Прокопе Колченогом…
Между тем князь Шуйский и окольничий Андрей Клешнин отбыли в Москву, где Шуйский доложил великому государю об угличском деле. Заключение его было таким, какое требовалось Борису Годунову. Так, дескать, и так. В тычку ножом царевич играл, а тут, как на грех, случись с ним припадок падучей. Он-то в беспамятстве на нож и пал… Недосмотрела царица.
И обрушились на Углич царская немилость, а того страшней — гнев Годунова. Начались казни. Кого колесовали, кому голову отрубили, кого четвертовали, кого повесили. Мать царевича Марию Фёдоровну Нагую «за недосмотрение за сыном и убийство невинных Битяговских со товарищи» отправили в монастырь. Её брата, дядю царевича, заключили в темницу. У мятежного же колокола вырвал палач медный дерзкий язык, коим тот колокол призывал народ к мятежу. А затем поставили колокол на телегу, надели на него позорный рогожный балахон и повезли под крепкой стражей в Сибирь, в ссылку. Туда же, в Сибирь, сослали и многих других участников смуты.
Покатились по большаку в никому не известный Пелым сотни телег со скудными пожитками ссыльных, с их малолетними детьми, жёнами и родителями-стариками. А вслед за телегами покатился по убогим деревушкам, селам и городкам слух о чудесном спасении светлого лицом отрока, заступника сирых и убогих, царевича Димитрия Иоанновича.
На ночёвках в незнакомых селениях при свете лучин рассказывали ссыльные шёпотом о том, как после казни, что свершили богоотступники над святым колоколом, привели царицыны слуги во дворец, в терем Марии Фёдоровны, мастера и умельца из Стрелецкой слободы Прокопа Колченогого.
Тайно то, понятно, было. Но от народа разве что утаишь? Предстал Прокоп пред ясные очи царицы и, как положено, в ноги ей бухнулся. Как пал, так и лежит себе на брюхе, не встает. Тут сомнение Марию Фёдоровну взяло. Спрашивает ласково: «Ты чего, Прокоп Колченогий из Стрелецкой слободы, лежишь на брюхе да не встаёшь? Захворал, поди?» — «Не от хворости, всемилостивейшая матушка-царица, единственная нога меня не держит и в тряскости пребывает, а от испуга», — отвечает ей Прокоп. Улыбнулась ему милостиво Мария Фёдоровна и молвит: «Чего ж ты испужался, Прокоп?» — «А вот чего», — говорит Прокоп и указывает на язык сказнённого колокола, а язык тот подле царицы как есть лежит, у самых её ножек. «Этого, Прокоп, не боись, — говорит ему Мария Фёдоровна. — Сего святотатства надлежит не тебе, а Бориске Годунову да Ваське Шуйскому убояться. Держать им ответ перед богом за все их деяния мерзопакостные, противные божеским и царским установлениям. А тебе, моему верному слуге, надлежит из сей меди святой, что за моего сынка любимого вступилась да Битяговских за злоумышление покарала, две печати для Димитрия Иоанновича вырезать…» Тут Прокоп Колченогий из Стрелецкой слободы вроде бы в беспамятство впал. Кричит дурным голосом: «Матушка, да как же я, раб твой, печати буду резать для Димитрия Иоанновича, ежели убиенный он?! Зарезали злодеи Димитрия Иоанновича, мир праху его…» А царица Мария Фёдоровна смеется себе, будто серебряным колокольчиком вызванивает. «Седой ты, — говорит, — Прокоп, старый, а разума у тебя, что у дитяти малого. Неуж, — говорит, — я б допустила, чтоб нашу надёжу, царевича лучезарного, Борискины холуи извели? Случись такое, сама б на себя руки наложила. Нет, не допустил греха господь. Потому и смеюсь на слова твои глупые. Уберёг господь царевича. Али не слыхал ты, что покойный пономарь на пытке перед смертью своей мученической палачам кричал? То-то и оно. Святую истину кричал пономарь — жив царевич».
«Да как же так, матушка, — сомневается Прокоп Колченогий из Стрелецкой слободы, — когда я самолично своими очами царевича в крови зрел?» — «Зрел ты, да не узрел, Прокоп, — отвечает ему Мария Фёдоровна. — Тот отрок безвинный, коего ты видел зарезанным, не царевич Димитрий Иоаннович, не сын мово мужа покойного Иоанна Васильевича Грозного. Не царского, а простого рода тот безвинный отрок. Подменили тем отроком царевича мои верные слуги, когда прознали про злоумышления Битяговских, коих Бориска в Углич прислал, чтобы сынка моего извести. И увезли те слуги тайно царевича из дворца в Красный бор, что за Московским холмом. Там и жило моё дитятко под неусыпным присмотром. Там оно и поныне. А теперича, Прокоп, приспело время царевичу в дальнюю дорогу сбираться, покудова не проведал о моей благой хитрости Бориска Годунов. Для того и печати. Одну печать, большую государственную, с полным царским титлом, исделай. Её я с собой в святую обитель увезу, где мне по цареву указу пострижение принять суждено. Буду её пуще ока хранить.