Вышитый подковой старорусский узор не охватывал нижнюю часть портрета. Орнамент как бы рассекался дугообразными мощными крыльями двуглавого трижды коронованного орла.
Широкую грудь царственной птицы закрывал от шведов, турок и прочих ворогов тяжелый кованый щит московского герба, окружённый такой же массивной золотой цепью первого русского ордена, учрежденного «бомбардиром Петром Алексеевым». Тут же косой Андреевский крест с наручной печати того же бомбардира. В цепких когтистых лапах орла — тяжёлая ручка скипетра и земной шар державы.
Из рамы орнамента, совсем невесомый, воздушный, будто возникший в нашем воображении, на нас удивленно смотрел своими широко расставленными глазами («А вы откуда здесь взялись?») только что явившийся из былины в Преображенский полк нереальный в своей обыденности, добродушный и немного ленивый русский богатырь. «Ну-ну, где тут Соловей-Разбойник посвистывает? Что-то не видать… Да уж ладно, посплю час-другой, покуда сказка сказывается, а уж потом… Ежели не уберётся подобру-поздорову, вобью его, стервеца, по маковку в сыру землю да и поеду неторопко к стольному князю Владимиру Красное Солнышко. Заждался небось…»
Но в плотно сжатых губах богатыря, одетого в преображенский мундир с орлёными пуговицами, и в его позе угадывалось напряжение: кончилась вольница! Теперь уже богатырь не сам по себе, а на царской службе, под двуглавым коронованным орлом, хотя тот будто и понизу со своими державой и скипетром приспособился. И Пётр Лексеич — не князь Владимир, земля ему пухом. При Петре Лексеиче не до сна, при нём ухо на карауле держи. Чуть что не так — в зубы, а то и палок отведаешь. Так что хоть ты и богатырь, но не какой-нибудь, а царский, первый российский солдат, словом. Потому и на портрете дисциплину армейскую блюди: плечи назад, грудь вперёд, руки по швам. Смирна-а!
— Мастерицы-то каковы, а? — наслаждался произведенным на меня впечатлением Шлягин. — Это вам, уважаемый, не всякие там Европы. Русь-матушка! Шелками — что красками…
Действительно, ничего похожего я раньше не видел. Портрет Бухвостова поражал тонкостью и тщательностью работы вышивальщиц, точной передачей характера, воздушностью, а главное — поразительной гармоничностью колорита и великолепным рисунком. Ведь следует сказать, что немногие художники, даже с мировым именем, соединяют в себе таланты рисовальщика и колориста. Строгие критики, например, считают, что такие общепризнанные мастера, как Микеланджело, Дюрер или Давид, великолепно владели формой, но зато были посредственными колористами. А в отличие от них Тициан, допустим, Рубенс, Веронезе и Делакруа, наоборот, обессмертили себя красками, но отнюдь не рисунком.
Может быть, я несколько пристрастен. Возможно. Но поймите меня правильно. Я не ставлю знака равенства между безымянным русским художником или Рубенсом и Микеланджело. В то же самое время я совсем не исключаю, что вместе с ним и в нём умер великий мастер, который мог бы в других условиях обессмертить своё имя.
И, любуясь портретом, я завидовал Меншиковым и Арсеньевым — всем тем, кто мог наблюдать за тем, как создавалось это блестящее произведение двух искусств: живописи и вышивания.
Шлягин, которого я бы назвал человеком «купеческой складки», не без гордости сказал нам, что посетивший в Прошлом году Петербург американский собиратель и знаток вышивок Генри Мэйл предлагал ему за портрет Бухвостова пятнадцать тысяч долларов, сумму по тем временам солидную.
— А ежели поторговаться, — сказал Шлягин, — то и все двадцать бы отвалил.
— Что же вы не продали? — поддразнил я, надеясь в глубине души услышать от него что-нибудь умилительное. Но, увы, не услышал.
— Да у меня и своих деньжат хватает, не обездолен, — откровенно объяснил он свой отказ от сделки. — А удовольствие своё я на том имел. Купил-то я эту вещицу за сколько? За тысячу рубликов. Не бог весть какие деньги, а мне; «Переплатил, Иван Ферапонтович». Ну, и сомнения всякие. Не денег, понятно, жалко, а достоинства купеческого. А выходит, не прогадал Шлягин. Вон как! Да, хорошая вышивка в хороших руках — капитал. Ба-альшой капитал! А господин Мэйл пускай дураков себе не здесь, а в своих Американских Соединенных Штатах ищет. Дураки — не носороги, они повсеместно водятся, что в Лос-Анджелесе, что в Рязани. Дурак — он везде дурак. А мне за этот самый шёлковый портрет, ежели желаете знать, через пяток лет и пятьдесят отвалят, только продай, Христа ради, Иван Ферапонтович. А я — шиш, ста ждать буду… — засмеялся Шлягин.
Но, несмотря на свой трезвый подход к неизбежному росту цен на произведения искусства, Шлягин в своих прогнозах все-таки ошибся: через «пяток лет» никто ему пятидесяти тысяч за «арсеньевский» портрет не предложил… Через «пяток лет» грянула революция.
А в 1918 году декретом Совета Народных Комиссаров РСФСР все предметы искусства, имеющие художественное и историческое значение, были объявлены собственностью народа.
Но, как вскоре выяснилось, злорадствовал я зря. Купец проявил должную предусмотрительность.
Отправившийся в особняк Шлягина Тарновский — как специалист по художественным вышивкам он был по моей рекомендации привлечён к реквизиям, которыми занималась Комиссия по охране памятников искусства и старины Петроградского Совдепа, — вернулся ни с чем.
Тарновский сообщил, что Шлягин ещё в середине 1917 года уехал из Петрограда в Ревель (ныне Таллин), а оттуда перебрался в Стокгольм.
Уезжая, купец продал дом и захватил с собой наиболее ценные экспонаты коллекции, среди которых, разумеется, был и портрет Бухвостова.
Обидно, досадно, но что поделаешь?
Я постарался забыть о портрете. Однако в 1922 году мне о нём напомнили. И напомнил не кто иной, как тот же Тарновский…
К тому времени мой бывший товарищ по университету и Комиссии Петроградского Совдепа, поддавшись соблазнам нэпа, превратился из совслужащего в хозяина антикварной лавки.
Настоящий любитель вряд ли нашёл бы в этой лавке что-либо достойное внимания. Но у нэпманов, торопившихся «облагородить» свои квартиры, предприятие Тарновского пользовалось популярностью. Ещё бы! Надраенная, как медный самовар, бронза, аляповатый, но зато густо позолоченный фарфор, многопудовые, звенящие, как трамвай, хрустальные люстры, игривые статуэтки и плохие копии с картин известных мастеров.
Нэп тогда только набирал силу, поэтому лавка Тарновского не была золотым дном. Но всё же новоявленный нэпман успел за последние полгода отъесться и нагулять округлое брюшко, что было в то голодное время далеко не повсеместным явлением. Он завёл модные узконосые ботинки «шимми», тросточку, котелок, дорогой костюм в полоску — «Полюби меня, Марфуша!» — и домоправительницу.
Моё отношение к частнопредпринимательской деятельности Тарновский знал достаточно хорошо, поэтому, проявив должный такт, он перестал у меня появляться, за что я был ему крайне благодарен.
И вот однажды ночью, уже под утро, что-то около четырех часов, в моей квартире прозвенел настойчивый длинный звонок, а затем в дверь стали грохотать кулаками. Не стучать, а именно грохотать.
Ночные звонки вообще неприятная штука. Но в 1922 году, когда Петроград был наводнён уголовниками, подобные звонки являлись чаще всего прелюдией к налёту.
Сейчас даже трудно себе представить, что тогда творилось в городе. Убийства и грабежи считались обыденным явлением, а уж к кражам так привыкли, что в витринах почти всех нэпмановских магазинов висели трогательные обращения, начинающиеся словами: «Уважаемые граждане воры»… Какие там шутки! Я говорю вполне серьёзно. Рядом с сырами и колбасами обязательно находилась эмалированная или фанерная дощечка: «Уважаемые граждане воры! Убедительная просьба не портить зря витрину — все продукты, выставленные в ней, сделаны из дерева».
Короче говоря, не буду задним числом кривить душой и утверждать, что, когда я вскочил с постели и отправился в переднюю, я был образцом хладнокровия. Отнюдь нет. Правда, поживиться в моей квартире было нечем: ни золота, ни серебра, ни лишней пары штанов. Но как раз это и могло обидеть налётчиков: как-никак рисковали, время тратили. А на ком им вымещать обиду? На мне, понятно…