Так почему я считаю, мы всё же её ищем? Благословением, лекарством или последним выходом из какого-то эволюционного или экзистенциального тупика. Философы, с которыми я пробовал вести беседы изнутри их черепных коробок, ужаснулись открывшимся перспективам. Почти все они сошли с ума. Но одному хватило мужества ответить мне: сказать, что свобода означает смерть. Это неверно, если познать истинную природу смерти и понять абсурдность заявления о собственной кончине, если речь идёт только о тканных мясных оболочках, которые, приходя в негодность, не отправляют сознание в небытие. В известном смысле для людей свобода действительно начинается со «смерти», но не тождественна ей и не провозглашается началом новой жизни, жизненного цикла, сменой любого текущего этапа на следующий.
Если проводить сравнительный анализ, то свобода сродни переходу в иное агрегатное состояние: из твёрдого в жидкое, и далее в газообразное, и далее атомарное, и в разогретую плазму разрозненных субэлементов, и ещё дальше, всё глубже под корку глюонов, безмассовых квантов света и нейтрино — пока мельчайшее дробное вдруг или не вдруг снова становится цельным, слепляясь в новую космическую единицу. И сохранение разума после растворения через сотню состояний, меньших нуля, рядом с которыми частицы пыли кажутся гигантскими ядрами молодых спиральных галактик, невозможно — сказал последний уцелевший философ. И всё же я открыл ему перетекание вещества в вещество с прохождением через микро-и наноячеистые сита до полнейшего освобождения. И он увидел, мужественно досмотрел до конца. Но после — ослеп, и намеренно лишил себя затем слуха и обоняния — ибо не хотел, чтобы знание рассеялось, покинуло его, смешалось, разбавилось и затёрлось грубыми угловатыми песчинками мира, в пределах которого он томится. А день спустя он почти лишил себя признаков старой постылой жизни, всадив в плечевую артерию осколок разбитого оконного стекла, и ни один лекарь не уберёг бы его от повторного покушения на страдающую плоть, если бы я не вернулся и не шепнул в его рыдающий рот, что он получит эту чёртову свободу, если не пополнит ряды самоубийц. И он верил. Обнимал стены, смеялся с ними, радовался и ждал. А свобода по-прежнему отдыхала далеко за чертой горизонта, плясала на карнавале, устроенном в её честь.
Мы стремимся к ней, потому что другие мифы она вытеснила и затмила. Она похожа на катарсис тысячной степени катарсисов, когда ты давно закончил собственное восхождение и очищение, и превратился в студёную воду для омовения других, и твой бог посвятил тебя в рыцари свободы, вручил белое знамя, чёрный меч и грозного безмолвного оруженосца.
В конечном счёте… они не видели свободу, её блики по океанской воде в самый тихий безлунный вечер кривы и обезображены. Она могла стать красавцем-мужчиной в ковбойской шляпе с револьвером, пинком распахивающим двери в салун. Она могла сиять вторым солнцем на небосклоне. Она могла.
Но она как женщина — пока её искали, она обиделась, заболела и умерла.
У нас остались тени, слухи и карикатуры. Ребус никому не по зубам.
You need it, baby.
But you don’t know what it is».
И смайлик с ироничными бровями. И клякса. Большая синяя чернильная клякса.
Это было уже слишком. Крепко зажав тетрадь под мышкой, я прокрался в сад, нашёл мессира папчика сидящим в очередной экстравагантной позе на розовой мраморной колонне и чуть не наступил на здоровенного кузнечика.
— Почему они все ведут дневники? Почему так много пишут? Почему каждый?! Я ни разу не застал никого с ручкой и такой или хоть немножко похожей тетрадью. Но это новая запись, появилась сегодня, клянусь, вчера её не было! Мессир! Объясни…те.
Выпалил на одном дыхании. В тот момент — не хотел ни до чего додумываться сам, требовал готовенького на блюдечке, хотя разгадка была настолько очевидной, насколько и невероятной.
Мессир потёр ребристый бок колонны и ответил нарочито плавно и медлительно:
— Ты тоже ведёшь. Прямо сейчас.
— Веду?! Дневник?
— Дневник. В нашей библиотеке они пишутся сами. Записи начинают появляться, когда избранные гости и жители дома заходят на территорию, и за их спинами затворяются ворота. Листы пополняются мыслями пустыми и бесполезными, гениальными и бытовыми, равноценно. Почерк — индивидуальный, хозяйский, разборчивый, как если бы автор писал неторопливо, рассевшись в саду после сытного обеда. Когда вы покидаете мою обитель — ставится жирная точка и переворачивается страница. Когда возвращаетесь — пишется новая глава. Иногда они состоят из трёх коротких слов, а иногда день пребывания тут вмещает целую жизнь, — мессир ласково улыбнулся. — Опережаю твой вопрос: нет, не покажу.
— Ну пожалуйста!
— Нарушишь таинство. Никто не ищет и не читает собственные мемуары. Оставь эту затею, ты всё равно не найдешь искомую тетрадь, мои книжные полки хитры и скроют её от твоего любопытства, замаскируют под томик скучных любовных поэм или под учебник по пневматике и гидравлике.
— Не верю, в вашей библиотеке даже словарь не будет скучным! Но… я правда-правда не откопаю свой дневник?
— Совершенно точно.
— А этот — чей? Ваш, э, умный друг всё еще в доме?
— Хочешь показать ему последнюю запись? Или хочешь спросить о ней?
— Спросить. Много чего хочу спросить, если честно.
— Нельзя.
— Спрашивать и показывать? — опять обломы, всюду обломы. Я приуныл.
— К нему нельзя. Он болеет.
— А я что, заражусь от него какой-то гадостью?
— Да.
— Какой?
— Тоже слишком умным станешь. Подожди, пока он исцелится обратно в весёлого дурака, он сам тебя найдёт и… — мессир вздёрнул бровь и прищурился. Я густо покраснел, за каким-то хером безошибочно расшифровав этот сигнал. Иномирные гости тусили друг с другом и с властным папчиком и не имели обыкновения флиртовать с маленькими дурно воспитанными мальчиками в змеиной чешуе. Мой ставящий кляксы тусовщик — исключение?
А ведь… бля! Мокрушник, если отчистить его от моих восторженных соплей, сахарнопудрового макияжа и здоровенных кожаных ботинок — тоже иномирный! А тот факт, что хорошо замаскирован и упакован в человеческую фигуру — так это обстоятельства требуют, чтоб от него при встрече не обосрался каждый первый. Или хотя бы не сразу завонялся. Наверное, и шифрующийся мессиров друг выглядит обычным и нестрашным, когда… м-м, не болеет? А сейчас он вроде Бугимена в заваленной трупами спальне? На четвёртом этаже, сука! Оглушительно чихает зелёной кровью буквально через стенку от меня, от моей кровати?!
Мурашки побежали у меня по спине и добежали до самых яиц. Тетрадь полетела в траву, давя уродского кузнечика-переростка, а я попятился прочь от дома, от сада, от всей остопизденевшей дьявольщины, пообещав себе не брать конфеты у незнакомцев, не читать больше чужие дневники и хорошо освещать по ночам тёмные углы. Ещё немножко, и я по-настоящему раскаюсь и выйду из игры.
Не нужны мне сверхкрасивые монстры, не нужны над ними победы, не возьмёт меня никто на «слабо», хватит, проехали. Можно жить с обычной девушкой из клана, можно жить даже на Марсе и ходить там в школу, беспалевно трахаясь по выходным у реактора, можно пить по утрам молоко и есть кукурузные хлопья, потому что ма уйдёт на работу, ничего не приготовив, а вчерашние слипшиеся макароны мне жевать не захочется. Можно играть там на гитаре и основать свою маленькую радиостанцию, можно простить ублюдка Дилана и оставить барабанить, плевать в стаканчик кофе Глории, тихо радуясь её огромным сиськам. Можно даже попытаться всё прошлое забыть. Как страшный сон. Наверное, год ещё буду видеть лицо киллера во сне. Но и с этим можно жить, если он не ворвётся в явь. А он не ворвётся. Мокрушники не посещают Аркад, давно не посещали, стали слишком круты.
Я вышел за ворота поместья и вылупился, как дикий, на выкованную на них большую букву “M”. Часто-часто моргал, сжимая и разжимая руки, раскачивался на одном месте всем телом. У меня истерика? Тихая и сухая, впервые без надрывного ора и слёз в четыре ручья.