— Зачем врать, я о нём по чесноку распинаюсь, — я вытащил из кармана последний скомканный черновик, вырванный из записной книжки, подал ей. — Можешь почитать, что я о нём сегодня думаю.
— А вчера думал строго противоположное?
— По-всякому. Раз на раз не приходится.
Мне года полтора, я писаюсь в штаны,
Ломаю-строю кубики, смотрю цветные сны.
Выплёвываю кашу, рыдаю в знак протеста,
Потому что мать пугает Буги и невестой.
Мне четыре года, у штанов есть лямки.
Обожаю зиму, холод, снег и санки.
Не спешу домой, чтоб не слышать вздохи
О жене, с которой шутки будут плохи.
Мне почти двенадцать, волосы до пола.
Ненавижу маму, ненавижу школу.
Просится в невесты рыжая девица,
В гости к нам заходит и в кошмарах снится.
Странная персона, что со мною рядом
Жить должна до гроба, вызывать досаду.
Знать всё лучше, спорить, запрещать прогулки
И конечно плакать, обзывать придурком.
Мне уже шестнадцать, свадьба утром рано.
Хочется забыться, хочется быть пьяным.
Пусть меня похитит чёрт, маньяк-убийца.
Кто угодно, правда — пусть поможет скрыться.
Я не верю в чудо, в «долго и счастливо».
Ждёт меня рутина, телик, литры пива.
Что насчёт верёвки? Вздёрнусь в туалете…
Но ещё не умер Бог на этом свете:
Он прислал сирену, бледную красотку
В подвенечном платье и с ножом коротким.
Выбирать велела, смерть или измену.
Я, конечно, выбрал приласкать сирену.
Под прекрасным платьем я нащупал формы,
Сильно отличившиеся от девчачьей нормы…
На немой вопрос свой получил улыбку
И продолжил смело. Это не ошибка.
Вот моя невеста. Не хочу другой я.
Поровну наполнен жаждой и любовью.
Мать слегла с инфарктом, гости протрезвели.
Мне казалось, хуже только при расстреле.
У моей сирены член и две гранаты.
Тело идеально. Взгляды жутковаты.
Торт не пригодился, кольца и обряды:
Секс в подвале вместо, поцелуи с ядом.
Может быть, невеста послана не Богом?
Грешница, чертовка — разницы немного.
Она — мужчина, за которым я пойду,
С ним счастлив буду наяву, во сне, в бреду.
Она — в моей крови, кишках и кожных лоскутах.
Она — мой храм, публичный дом, мой морг и госпиталь.
— Здесь есть хоть слово, которому можно верить? — Эмили сложила листок напополам и не вернула мне.
— Я не стремлюсь к автобиографичности, если ты об этом. Куда я дел медиатор…
— Вот. Извини, он меня заинтриговал, я забыла положить на место, — она подала мне моё главное тайное сокровище, а я едва совладал с порывом отобрать его быстро и грубо.
Для других это ординарный треугольный плектр, вырезанный, правда, не из дешёвого пластика, а из слоновой кости. Но для меня — подарок, который я меньше всего на свете хотел бы потерять. Для пущей сохранности им, наверное, стоило бы не играть, особенно на сцене. Однако запасные плектры я успешно уже где-то прое… посеял, у Фабриса и компании спрашивать бессмысленно — итальянцы ещё более несобраны и безалаберны, чем я — так что выбора не остается. Гравировка стилизованной ДНК киллера на одной стороне (и отпечатки его предположительно голых пальцев — с обеих сторон) делают медиатор таким уникальным и сумасшедше важным. Но мне пора заткнуться о вещах, касающихся мокрушника, и не позволять Эмили болтать о нём.
— Когда ты сидела в психушке — ты размышляла о великом, о вечном? Или стремилась любой ценой сохранить рассудок? Может, думать было не о чем, убить себя и дело с концом?
— Я отупела от препаратов. Овощем сидела на полу и пускала корни в белые доски. Спустя две недели я не отличала врачей от рисованных человечков на стенах и грызла собственные руки, потому что они казались съедобными. Я дошла до точки, коснулась дна. И другая Эмили внутри меня прорвалась на волю, докричалась сквозь толстый кокон апатии, что так дальше нельзя. Захотелось жить, захотелось иметь самый жалкий смысл, цепляться за него. Я выплёвывала или срыгивала то, что мне приносили в таблетках и стаканчиках, хотя не избежала уколов и капельниц. Постепенно они прекратили пичкать меня успокоительным, выпускали из палаты в столовую и комнату отдыха, но насторожённо следили за каждым шагом, ждали любого подвоха. Я оставалась тихой и примерной девочкой, хитрой девочкой: мне слишком хотелось убежать за стены на солнце, в дождь, в ветер или снег. Я думала о музыке, искала в ней спасение и утешение, просила принести скрипку, пианино, гитару, хоть что-то. Не сразу, но допросилась о скрипке. Играла и думала, как унизительно зависеть от врачей, воображающих, что много смыслят в моей душе, хотя в их распоряжении только симптомы тела. Здорового тела. Оксюморон. Ещё я думала о красоте. Оргазм для глаз. Пища для глаз. Усталость для души. И затем спрашивала себя, есть ли у меня душа и могу ли я её продать или даром отдать, если это прекратит её муки. Уснуть, проснуться — и как по волшебству ощутить, что душа отдохнула тоже, свежая, светлая… будто не было увечья, будто никто не калечил. Наверное, такого счастья мы не заслужили. Точно не я.
— Despair’s the new survival. A pointless point of view. Dead is a new alive¹, — вытянул я тихим, чуть фальшивящим голосом. Прижал смычок, успокаивая многострадальные струны.
— Give in, give in, give in. You play the game you never win², — Эмили глубоко задышала, живой и хриплый вокал, отнюдь не похожий на её студийный, завибрировал у меня в груди.
— A quick taste of the poison, a quick twist of the knife, when the obsession with death, the obsession with death… becomes a way of life³, — в тишине слышать свой поющий голос было особенно страшно и непривычно.
— So take me now or take me never. Choose your fate. How else can we survive? Dead is the new alive⁴, — допела она взволнованно, в уголках глаз мне померещились слёзы. — Ты сыграешь за меня эту песню? Ты сможешь?
— Хорошо, что ты не сломала тогда смычок, но забери его. Я справлюсь пальцами и плектром. Пять с лишним минут, если народ не заставит выходить с ней на бис. Я выдержу.
— Значит… мы закончили? Ура, спать? Мультяш? — блестели во взгляде Эмили не слёзы. Бедняжка упрямо на что-то надеется. Не дождётся. Интересно, хоть кому-нибудь приходило в голову? То, что я симпатичный, не значит, что я офигенно трахаюсь и делаю это направо и налево. У них в мозгах происходит какая-то дебильная самостимуляция, предварительная мастурбация видом моего тела и лица, наслаждение предвкушением собственного триумфа, эгоизм чистой воды. Приобщиться, ощутить себя особенным, кончить от… я не знаю. От самодовольства, от радости, ненадолго заполучив красивую безделушку, пощупав и залапав её всю. Ну и гадость. Они не виноваты! Наверное. Что им этого хочется. Но всё равно же — гадость.
А когда не эгоизм, когда не самолюбование в процессе, ну когда это похоже на чувства и связь между двоими? Где заканчиваются нужды тела и начинается гордое шествие духа?
Если бы мне выпало счастье выбирать, я бы хотел, чтобы он явился на концерт, устрашающе припёр меня к стенке с намерением изнасиловать, унизить или пытать иллюзией внимания, но не успел бы претворить никакую гадость в жизнь. Потому что был бы пойман с поличным какой-нибудь специальной полицией нравов и посажен за решётку, лет на сто. Я бы ликовал и праздновал его долгожданное падение, и отвернулся бы от него, постарался забыть, выбросить из головы? О, нет. Я навещал бы его по субботам в тесном карцере, мучил бы нас обоих, помогая продвинуться в нелёгком деле моего растления. Не сумел бы насладиться его беспомощностью как следует — его и беспомощным-то представить невозможно. Ничто не собьёт с него спесь и не поколеблет гордыню, и он наверняка сидел бы в камере голым, лишь бы не носить позорное тряпьё заключённого. И пусть бы за нами внаглую подсматривали через различные приборы наблюдения, но как бы помешали? Только глотали бы слюну, завидовали и настраивали Zoom почётче. А он вовсе не был бы рад таким «развлечениям», то есть моим визитам. Запертый в клетке, не зверь, не человек, наполовину чёрт, наполовину стихийное бедствие. Как бы он метался из угла в угол? Или лежал бы мёртвым изваянием, сверля неподвижным взглядом потолок? А я бы не вынес этого зрелища? Дрогнул, освободил из-под стражи, тут же пожалел бы об этом и убежал. Чтобы он не расслаблялся, не воображал, что получил от меня всё возможное и невозможное. Я держал бы его вечно натянутым и напряжённым, как эти острые скрипичные струны, не оставил бы в покое, но, может… отдал бы компенсацией за мучения свою кровь, упырю недорезанному. И пусть бы он высасывал её по ложечке, а в меня вливал свой чернючий ад, то есть яд… минутное счастье и сытое удовольствие, а после — опять карцер, бросить в карцер, запереть, без объяснений, без права на помилование, и чтоб там двух шагов было негде сделать, не разойтись, не разогнуться. И ста лет мало во искупление. Никогда он не раскается.