Я верил, что ни биология, ни логика, ни этика не могут определить нормы поведения. Нормы определяются в каждый данный момент нашей классовой нуждой и нашей борьбой. Нет более диалектической науки, чем педагогика. И создание нужного типа поведения – это прежде всего вопрос опыта, привычки, длительных упражнений в том, что нам нужно. И гимнастическим залом для таких упражнений должен быть наш советский коллектив, наполненный такими трапециями и параллельными брусьями, которые нам сейчас нужны.
И только. Никакой мистики нет. И нет никакой хитрости. Все ясно, все доступно моему здравому смыслу.
Я начал ловить себя на желании, чтобы все проступки колонистов оставались для меня тайной. В проступке для меня становилось важным не столько его содержание, сколько игнорирование требования коллектива. Проступок, самый плохой, если он никому не известен, в своем дальнейшем влиянии все равно умрет, задавленный новыми, общественными привычками и навыками. Но проступок обнаруженный должен был вызвать мое сопротивление, должен был приучить коллектив к сопротивлению, это тоже был мой педагогический хлеб.
Только в последнее время, около 1930 года, я узнал о многих преступлениях горьковцев, которые тогда оставались в глубокой тайне. Я теперь испытываю настоящую благодарность к этим замечательным первым горьковцам за то, что они умели так хорошо заметать следы и сохранить мою веру в человеческую ценность нашего коллектива.
Нет, товарищ инспектор, история наша будет продолжаться в прежнем направлении. Будет продолжаться, может быть, мучительно и коряво, но это только оттого, что у нас нет еще педагогической техники. Остановка только за техникой.
[14] Братченко и райпродкомиссар
Развитие нашего хозяйства шло путем чудес и страданий. Чудом удалось Калине Ивановичу выпросить при каком-то расформировании старую корову, которая, по словам Калины Ивановича, была «яловая от природы»; чудом достали в далеком от нас ультрахозяйственном учреждении не менее старую вороную кобылу, брюхатую, припадочную и ленивую; чудом появились в наших сараях возы, арбы и даже фаэтон. Фаэтон был для парной запряжки, очень красивый по тогдашним нашим вкусам и удобный, но никакое чудо не могло помочь нам организовать для этого фаэтона соответствующую пару лошадей.
Нашему старшему конюху, Антону Братченко, занявшему этот пост после ухода Гуда в сапожную мастерскую, человеку очень энергичному и самолюбивому, много пришлось пережить неприятных минут, восседая на козлах замечательного экипажа, но в запряжке имея высокого худощавого Рыжего и приземистую кривоногую Бандитку, как совершенно незаслуженно окрестил Антон вороную кобылу. Бандитка на каждом шагу спотыкалась, иногда падала на землю, и в таких случаях нашему богатому выезду приходилось заниматься восстановлением нарушенного благополучия посреди города, под насмешливые реплики извозчиков и беспризорных. Антон часто не выдерживал насмешек и вступал в жестокую битву с непрошеными зрителями, чем еще более дискредитировал конюшенную часть колонии имени Горького.
Антон Братченко ко всякой борьбе был страшно охоч, умел переругиваться с любым противником, и для этого дела у него был изрядный запас словечек, оскорбительных полутонов и талантов физиономических.
Антон не был беспризорным. Отец его служил в городе пекарем, была у него и мать, и он был единственным сыном у этих почтенных родителей. Но с малых лет Антон возымел отвращение к пенатам, дома бывал только ночью и свел крупное знакомство с беспризорными и ворами в городе. Он отличился в нескольких смелых и занятных приключениях, несколько раз попадал в допр и наконец очутился в колонии. Ему было всего пятнадцать лет, был он хорош собой, кучеряв, голубоглаз, строен. Антон был невероятно общителен и ни одной минуты не мог пробыть в одиночестве. Где-то он выучился грамоте и знал напролет всю приключенческую литературу, но учиться ни за что не хотел, и я принужден был силой усадить его за учебный стол. На первых порах он часто уходил из колонии, но через два-три дня возвращался и при этом не чувствовал за собой никакой вины. Стремление к бродяжничеству он и сам старался побороть и меня просил:
– Вы со мною построже, пожалуйста, Антон Семенович, а то я обязательно босяком буду.
В колонии он никогда ничего не крал, любил отстаивать правду, но совершенно не способен был понять логику дисциплины, которую он принимал лишь постольку, поскольку был согласен с тем или иным положением в каждом отдельном случае. Никакой обязанности для себя в порядках колонии он не признавал и не скрывал этого. Меня он немного боялся, но и мои выговоры никогда не выслушивал до конца, прерывал меня страстной речью, непременно обвиняя своих многочисленных противников в различных неправильных действиях, в подлизывании ко мне, в наговорах, в бесхозяйственности, грозил кнутом отсутствующим врагам, хлопал дверью и, негодующий, уходил из моего кабинета. С воспитателями он был невыносимо груб, но в его грубости всегда было что-то симпатичное, так что наши воспитатели и не оскорблялись. В его тоне не было ничего хулиганского, даже просто неприязненного, настолько в нем всегда преобладала человечески страстная нотка, – он никогда не ссорился из-за эгоистических побуждений.