Гидрограф кивал одобрительно.
— Верно, верно. А вы, Женя, давно хочу спросить, в авиации служили? В войну?
— Меня призвали в конце сорок четвертого. Под Смоленском школа стрелков-радистов была. Ну, радио нас не учили, потом добирать пришлось. Пострелять немного дали — и в часть, на Третий Белорусский фронт.
— И повоевали?
— Где там! Командир полка строй увидел: «Кто такие?» Ему доложили. А он начальнику штаба: «В полеты назначать только с моего личного разрешения!» И еще, говорили, прибавил: «Жалко пацанов, война кончается, пусть поживут…» Вот так я весь конец войны и проторчал с ракетницей в руках на стартовом командном пункте, ну, оружие еще чистил. Один раз, правда, пришлось меня на самолет определить: не хватало все-таки народу, потери были. В общем, слетал один раз на Кенигсберг. Ну а потом уж победа…
— Не скажите, один раз на бомбежку слетать — это тоже о-го-го! Могу себе представить, как там зенитки лупили. И что такое стрелку болтаться в хвосте бомбардировщика — тоже представляю, имел дело с авиацией, когда фарватеры минировали…
Самарин замолчал, пошарил возле себя на диване, и Травников увидел в руках у гидрографа плоский сверток, не замеченный прежде, но явно принесенный — как большая коробка конфет.
— Вот, Женя, — уже другим, каким-то торжественным голосом продолжал Самарин. — Я, значит, правильно определил. Хотел Дмитрию Игнатьевичу, а получилось вам. Севка мой на этюды ездил, и одна вещица, по-моему, здорово вышла. Я хотел, чтобы она здесь, в мезонине вашего дома, висела, да не успел…
Всеволоду, сыну Якова Ильича, было уже лет сорок, и хотя он нередко появлялся на участке Лодыженских, Травников его знал плохо — бородатый и очкастый, тот был на удивление молчалив; ухмыляясь, ел шашлык и пил вино, когда были гости, и всегда незаметно исчезал. Но про него было известно, что он уже художник с именем, Травникову раза два попадались репродукции его картин в журналах, и теперь, когда оберточная бумага зашуршала в пальцах Самарина-старшего, он понимал, что подарок предлагается не рядовой.
— Вот, — совсем уж торжественно выдохнул Самарин. — Я Севку и в рамку попросил заключить, по всем правилам…
Травников шагнул к окну, повернулся к свету. Рама была белой явно с умыслом, она покойно, не тревожа красок, обрамляла пейзаж серо-голубых тонов — и ограничивая изображенное и как бы открывая простор за своими пределами низкому берегу с темно-еловым леском, увиденному через пространство стылой, свинцового цвета воды, и почти слившемуся с хмуро-облачным небом горизонту, к которому быстро — это чувствовалось — уходил по-особому светлый на сером фоне парус. И хотя детали не были прорисованы, Травникову показалось, что парус принадлежит большой крейсерской яхте; он вдруг ощутил даже, как там туго натянуты фалы и шелестит, пенясь, вода под плоской кормой.
— Ой, — сказал, не повернув головы, не отрывая взгляда от картины, — а я знаю это место. Это Крестовский остров в Ленинграде, берег Невки, залив…
— Не угадали. — Самарин подошел, смотрел из-за плеча. — Ладожское озеро. Мне, знаете, что дорого в этой картинке? Я тут был в войну. Не так все было благостно, как Севка нарисовал, но я именно здесь шел в ноябре сорок первого по льду: мы, гидрографы, метили вехами то, что потом стало называться «Дорогой жизни», ледовой дорогой, которая спасла Ленинград… Да вот тут написано. — Самарин перевернул пейзаж другой стороной. — Видите: «Ладога. Южнее маяка Осиновец». Я даже могу сказать, сколько южнее — две мили. Рассказывал, а Севка запомнил. Это дорого: ты тут воевал, а теперь сын может спокойно сидеть с этюдником и писать пейзажи.
Травников, часто смаргивая от волнения, глядел на Самарина.
— Вы, значит, основывали дорогу… А буера, Яков Ильич, буера там были?
— Конечно. Хорошо помню. А что?
— Да так… тут, понимаете ли, целая история. Мне в войну один человек рассказывал, что буера по льду ходили. Он даже утверждал, что они опередили первый обоз на эту сторону, к Ленинграду, и первый мешок муки из… забыл, как деревня называется…
— Из Кобоны?
— Вот, вот. Что первый мешок муки из Кобоны для блокадного Ленинграда был доставлен на буере. Так могло быть?
— Первый?.. А что! Я помню, как они неслись. Лед тонкий, мы, когда вехи ставили, с финскими санями шли; знаете такие — креслице и длинные полозья, чтобы не провалиться, а первый обоз, он тяжелый, он медленно двигался, его, конечно, буера могли обставить.
Травников положил картину на подоконник — на яркий свет, рядом с полыхавшей зеленым огнем геранью, и бесцельно закружился по комнате. Вынул из папки рукопись, выровнял края листов и уложил обратно, поправил письменный прибор на столе и сдул с него пыль, посмотрел на часы.