Меня приняли в художественную школу – особого конкурса не было, ведь почти все старше восемнадцати служили, – где я рисовал днями и вечерами. В то время там работал необыкновенный учитель, пожилой художник, бежавший от фашизма, Бернард Менинский. Он был немногословен, и от него пахло солеными огурцами. На большом листе бумаги (бумага выдавалась по норме; нам полагалось два листа в день) рядом с моим неуклюжим, наивным, импульсивным рисунком Бернард Менинский уверенно рисовал часть тела модели так, чтобы прояснить его скрытую структуру и движение. Когда он отходил, следующие десять минут я, ошеломленный, сравнивал его рисунок с моделью и модель с рисунком.
Так я научился исследовать глазами тайны анатомии и любви, слушая, как в вечернем небе самолеты Королевских военно-воздушных сил пролетали над городом, чтобы перехватить немецкие бомбардировщики, прежде чем они достигнут побережья. Лодыжка над стопой опорной ноги располагалась точно под ямкой у основания шеи… строго по вертикали.
Когда недавно я был в Стамбуле, я попросил своих друзей устроить мне встречу с писательницей Латифе Текин. Я прочел несколько переведенных фрагментов из двух ее романов о жизни в трущобах на окраине города. И то немногое, что я прочел, поразило меня сочетанием фантазии и достоверности. Она сама, должно быть, выросла в трущобах. Мои друзья организовали ужин, и Латифе пришла. Я не говорю по-турецки, поэтому они, естественно, предложили переводить. Она сидела рядом со мной. Что-то подтолкнуло меня сказать друзьям: нет, не стоит беспокоиться, мы как-нибудь справимся сами.
Мы смотрели друг на друга с некоторой подозрительностью. В другой жизни я мог бы быть пожилым начальником полиции, допрашивающим симпатичную, живую, энергичную женщину тридцати лет, неоднократно пойманную на воровстве. На самом же деле в нашей единственной жизни мы оба были рассказчиками без единого общего слова. В нашем распоряжении были только наблюдения, привычка рассказывать да эзопова печаль. Подозрительность сменилась застенчивостью.
Я достал блокнот и нарисовал себя в образе ее читателя. Она нарисовала перевернутую лодку в знак того, что не умеет рисовать. Я перевернул листок, чтобы лодка оказалась в правильном положении. Она сделала рисунок, говорящий, что все ее нарисованные лодки тонут. Я поведал, что на дне моря есть птицы. Она – что в небе есть якорь. (Как и все за столом, мы пили ракы.) Затем она рассказала мне о том, как муниципальные бульдозеры разрушают дома, построенные ночью на окраине города. Я рассказал ей о пожилой женщине, жившей в фургоне. Чем больше мы рисовали, тем быстрее понимали друг друга. В конце концов мы стали смеяться над своей скоростью, даже когда истории были чудовищными или грустными. Она взяла в руки грецкий орех и, разломив его на две половинки, протянула их, чтобы сказать: две половинки одного мозга! Потом кто-то включил музыку бекташи, и все гости принялись танцевать.
Летом 1916 года Пикассо нарисовал в альбоме среднего размера торс обнаженной женщины. Это не одна из его придуманных фигур – недостаточно бравурности, но и не рисунок с натуры – ему не хватает прямой непосредственности.
Лица женщины не разглядеть, ибо ее голова едва намечена. Однако в роли лица выступает сам торс. У него знакомое выражение. Это лик любви, робеющей или грустной. Рисунок вызывает иное чувство, чем все остальные в этом альбоме. Прочие рисунки – это грубое заигрывание с кубистическими или неоклассическими приемами, в каких-то он возвращается к натюрмортам предыдущего периода, в других намечает тему Арлекина, которую подхватит на следующий год, когда будет создавать декорации для балета «Балаган». Этот женский торс очень хрупкий.
Обычно Пикассо рисовал с таким пылом и непосредственностью, что каждый росчерк напоминает о самом процессе рисования и о наслаждении этим процессом. Именно это и делает его рисунки столь дерзкими. Эта дерзость отличает даже плачущие лица периода «Герники» или скелеты, которые он рисовал во время немецкой оккупации. Им неведома рабская покорность. Сам акт их изображения есть триумф.
Однако женский торс составляет исключение. Законченная лишь наполовину – Пикассо работал над ней недолго – полуженщина-полуваза, то ли запечатленная Энгром, то ли нарисованная ребенком. Явление фигуры здесь значит куда больше, чем акт рисования. Из-за самой ее неопределенности последнее словно остается за ней, не за художником.