Стрепетова этого никогда не умела. Ее духовный инструмент либо целиком перестраивался в соответствии с ролью, и тогда она, и ее чувства, и ее человеческие особенности сами по себе уже не существовали, а были частью того, другого, действующего на сцене человека. Либо тот, другой человек из пьесы, оставался вовне. И тогда она не могла перейти тонкий мостик сознания. Тогда человек оставался рядом, а она судорожно искала с ним связей и не умещалась в нем, и кидалась за ним вдогонку или, напротив, опережала ход его мыслей. И от этого чувствовала себя непритертой, выпирающей всеми углами, неловкой и лишней. И так было до той неизвестной заранее минуты, пока какой-то сдвиг мысли, эмоциональный толчок не сводили актрису и ее героиню в одно, пока не наступал миг совпадения. И уж тут все в зале переставали судить о том, какую они видят актрису и насколько верно или неверно она играет. А видели только человеческую боль, или взрыв горя, пли великодушный порыв, или терзались вместе, как будто речь шла о бедах и угрозах, нависших прямо над ними.
Оттого, что она никогда не могла притвориться, ненавидела и не верила в проверенные законы лицедейства и каждый раз заново испытывала на сцене всю силу потрясений, какие выпадали на долю ее героинь, ее часто презрительно называли актрисой «нутра» и обвиняли в отсутствии школы и техники.
Она знала, что это несправедливо.
Она работала много и тщательно. Несмотря на ограниченный круг ролей, к которым она возвращалась из года в год, она неустанно искала в них новые краски, очищала от ненужных напластований, отделывала детали, укрупняла главное. В эти первые московские годы она работала особенно плодотворно.
Писарев помогал ей просеивать накопленное, отсекать лишнее, находить соразмерность в соотношении частей.
Стрепетова помогала ему подняться на небывалые для него вершины чувства. На сцене они идеально дополняли друг друга.
Кто-то из современников назвал Писарева «идейным регулятором» всего творчества Стрепетовой. Во всяком случае, несомненно, что умный, широко образованный и верный своим идеалам друг оберегал качества, отмеченные у Стрепетовой художником М. Нестеровым. «Простоту, естественность, тот великий реализм, что бывает так редко и лишь у великих художников».
В свою очередь, «великий художник» помогал Писареву освободиться от выигрышных, но неорганичных актеру прежних его ролей.
Писарев, которого считали «необыкновенным красавцем», с его мощной и статной фигурой, с голосом, напоминавшим «звон дальнего колокола», с благородной и певучей дикцией, не мог избежать соблазна героико-романтического репертуара. Он играл Акосту, Арбенина и имел в этих ролях успех. Нужно было большое мужество, чтобы добровольно отказаться от заманчивого репертуара и ограничить себя кругом русских, преимущественно бытовых пьес.
У Писарева этого мужества хватило, Но хватило и потому, что на сцене он шел в русле стрепетовского творчества. Они приносили друг другу удачу.
Вспоминая об этом времени, писатель А. Плещеев, большой друг и пламенный почитатель Савиной, человек, которого трудно заподозрить в пристрастии к демократическим вкусам, писал:
«Если сфера его таланта не была широка, он в этой сфере был богатырем. То же можно сказать и про Стрепетову, во много раз превосходившую Писарева по таланту. Не обильно было число ролей в ее репертуаре, но что мы переживали, что она делала с нашими нервами и сердцами…»
И добавлял потом, что Стрепетова «играла, как Толстой говорит, как Репин пишет…»
Теперь ее исполнение по психологической точности и мощи письма действительно напоминает лучшие портреты Репина. Могучей силе реализма она как будто учится у Толстого.
Ее прежние роли приобретают законченность, скульптурную завершенность. Даже Аннета в «Семейных расчетах», это признанное всеми чудо искусства, становится более лаконичной и еще более глубокой. Сквозь жестокий колорит страданий проступает свет. Не случайно после спектакля А. И. Урусов пишет:
«Разные бывают аплодисменты, и кому только у нас не хлопают! Но только в спектакле г-жи Стрепетовой приходится видеть, как восторг, производимый горестными, а не радостными эмоциями, охватывает публику. Одна умная чуткая женщина заметила: „Мне казалось, будто зала наполовину наполнена людьми страждущими, забитыми, несчастными и что все они видели в Стрепетовой олицетворение своих страданий и нанесенных обид… А еще говорят: зачем я пойду в театр за свои же деньги плакать? В жизни и так много грустного! Вероятно, есть же что-то отрадное в этом искреннем горе, вызываемом призраками, если толпа ломится смотреть на них еще больше, чем на стихотворные зрелища! Лучше, добрее, что ли, становится человек? Очищает ли невольно слеза его лицо от житейской копоти и грязи? Или человеческому гуманному чувству, застывшему, заскорузлому в эгоизме, нужны сотрясения, чтобы выйти из состояния инерции и вдруг проявить себя хоть на минуту, как в лучшую пору жизни? Или так дороги минуты просветления?“
Просветление! Вот то новое, что приносит с собой Стрепетова в эту лучшую пору жизни. Отсветы счастья контрастно оттеняют трагический склад характера. Вера в конечное торжество правды пронизывает горькие картины жизни. Сгущенный драматизм образов усилен светотенью. Рядом с беспощадным обличением зла выдвигается тема надежды. И боль, едкая, сгущенная, не пригибает к земле человека, а распрямляет его, потому что ждет проявления его воли, борьбы, активной и действенной человечности.
Несколько мазков кисти, и старая роль, освобожденная от обилия подробностей, от суетливых, хотя по-своему и выразительных частностей, вырастает в совершенное произведение искусства.
Так вырастает Лизавета в „Горькой судьбине“.
Существенно меняется у актрисы экспозиционный первый акт.
Встретив мужа и поклонившись ему по обычаю, Лизавета застывает в неловкой позе. Опущены плетьми руки. Равнодушно брошен подарок. Упорно неподвижен взгляд. Не человек, манекен склонился в поклоне.
Старательно и слишком аккуратно она накрывает на стол, подает обед Ананию. Приглашенная им за стол, она садится, почти не разгибая колен, на самый край скамьи. Рука механически подносит к неразжатым губам деревянную ложку и опускает ее обратно в миску со всем содержимым.
Ее молчание во время разговора Анания с зашедшим к ним стариком Никоном тревожно и напряженно. Весь зал следит не столько за словами Никона, сколько за этим белым, замершим в ожидании неизбежной катастрофы, суровым лицом. Недаром актриса Малого театра Медведева, потрясенная „Горькой судьбиной“, заявляет, что молчаливая сцена первого акта для нее кульминация исполнения, единодушно признанного гениальным.
Предчувствие удара для Лизаветы Стрепетовой еще более страшно, чем самый удар. Она ждет его долго и знает, что развязка должна прийти неминуемо. Когда обиженный Ананием Никон заявляет ему:
— У меня теперь, слава те, господи, полна изба ребят, и все мои, все Никонычи… — Лизавета замирает. Напряженная скованность вот-вот должна разорваться судорогой. Кажется, что сейчас наконец молчаливый страх сменится отчаянным воплем. И зрители ждали этого вопля как разрядки, как облегчения. Но Стрепетова не шла навстречу ожиданиям. Ее Лизавета сверхчеловеческим усилием воли сдерживала себя. И скопленная внутри нервная энергия не находила выхода.
В прежние годы актриса в этом месте своей роли настораживалась и гибким, кошачьи крадущимся движением забивалась в угол. Она торопилась отпрянуть от грозившего наказания. И рецензенты часто отмечали мизансцену, производившую сильнейшее впечатление. Но теперь Стрепетова отказалась от найденного решения. Взамен пришло другое, более строгое и сложное.
Она не делала ни одного шага. Словно прирастала к полу» Ее глаза неотрывно следили за мужем. И только одеревеневшая фи-тура неестественно выпрямлялась. Как будто набирала силы, чтобы устоять перед расправой Анания.