Очевидно, Ананий — Писарев помогал Стрепетовой находить для ее Лизаветы краски и более суровые, и более очищенные. Ведь его Ананий тоже ломал традиции. Актер подчеркивал в нем чувство человеческого достоинства, душевную значительность и достигал того, что жестокость Анания воспринималась как его беда, а не только вина. И эта углубленная разработка второго плана роли открывала и в Лизавете новые душевные качества.
Чем значительнее был Ананий, тем больше вырастала и тема сопротивления Лизаветы. Тем больше нужно было сил, чтобы удержаться от компромисса. Она ненавидела его не за то, что он плохой и ничтожный, а за то, что он, умный и сильный, не понимает ее правоты. И уж когда она оказывалась сломленной, можно было не сомневаться — ее раздавила громада несправедливости.
В последнем акте, где текст роли составляют всего две фразы, актриса подводила итог всей бессмысленной и жестокой жизни русской крестьянки. Ничего не оставалось — ни отчаяния, ни боли, ни страха. Пустота, более страшная, чем смерть, обступила ее со всех сторон. Еще живая, она уже кажется погребенной. Ужасен короткий, нечеловеческий стон, которым она встречает Анания.
Злоба его иссякла. Он идет на каторгу все потеряв и со всем примирившись. Но для Лизаветы ни примирения, ни возрождения быть не может.
Увидев Анания в кандалах, она соскальзывает со стула и падает у его ног, бессильно разметав руки. Ей нечего сказать. Для нее это прощанье происходит уже за чертой жизни. Ей нечем и не для чего жить.
И это холодящее молчание, и пугающая безысходность, и оцепенелый мрак уже неживых глаз — все впечатляет больше, чем ярость протеста, агония схватки, чем самая явная мука отчаяния.
И то, и другое, и третье еще принадлежит живому. А Лизавета не может быть названа живой. Ни один уголек не тлеет в ее испепеленной душе. Она мертва, хотя еще продолжает дышать.
Еще не совсем мертвец. Но уже и не человек больше. Подведена последняя черта. За ней — глухое безмолвие гибели.
Писарев, который играл со Стрепетовой сотни раз, и сотни раз был на сцене в эти последние минуты спектакля, и заранее знал, как она будет играть, все равно не мог уйти от потрясения. И долго еще после спектакля оставался в состоянии столбняка.
Он говорил, что «только Микеланджело в „Страшном суде“ дает фигуры таких страданий».
— Микеланджело и Стрепетова, — добавлял он.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Ей казалось, что счастье отпущено на века.
Или, во всяком случае, до тех пор, пока она сама существует… А она верила в бога и посмертную жизнь. И никто, включая Писарева, бывшего ее идейным наставником, не мог разрушить или хотя бы поколебать ее стойкую веру.
Никогда раньше, и уже никогда позднее, даже когда она станет законной женой Писарева, никогда не повторится для нее эта долгая полоса беспечальных и щедро наполненных дней.
Расцвет таланта, который критики называют «гениальным» и «беспримерным», в это время достигает идеального совпадения с общим ходом истории. Искусство, выражающее личность актрисы, поднимается на вершины гражданской мысли. На несколько лет Стрепетова становится властительницей дум. То, что даже из числа самых избранных достается немногим.
Один из самых влиятельных критиков конца прошлого века, А. Р. Кугель, сам мало расположенный к искусству Стрепетовой, проницательно и точно определил главную пружину влияния Стрепетовой.
«В то время, — написал он, — душа была обращена всей глубиной своей к народу; обозначилось то течение общественной мысли, из помеси славянофильской и народнической программ, которое получило название „народничества“. Стрепетова казалась „пророчицей“ этого смутного идеалистического движения».
И к самому движению, и к его пророчице (недаром Кугель и то и другое название берет в кавычки!) критик относится слегка высокомерно. Он слишком умен, чтобы не понять наивный идеализм народничества. Но и слишком скептичен, чтобы уловить в нем первые ростки возможных преобразований.
Кугель и сам признается в нелюбви к актрисе. Она раздражает его «своим неизысканным видом и явным пренебрежением к внешним отметкам культуры». Для него культура вообще не сочетается с «бытовым» репертуаром Стрепетовой. Да и определение «бытовой» критик применяет в значении «второстепенный». И тем не менее Кугель не только верно определяет общественную роль Стрепетовой, но и находит ее глубокие корни.
«Никто не был народнее ее, — продолжает Кугель. — Она вышла из народа и всем своим творчеством в народ стремилась. И казалось, в ее Катерине или Лизавете открывалась вся высшая правда жизни, то, ради чего стоит жить и выше чего нет и не может быть для русской души…»
За этой «высшей правдой» и шли на спектакли Стрепетовой.
При всей очевидности и необычности успеха, она едва ли до конца понимает, какое огромное место отводится ей в водовороте московских событий.
Ее имя не сходит со страниц газет и журналов. Даже тех из них, которые обратились к театру впервые. Ее фотографии раскупают на память. Ее участия в благотворительных концертах достаточно, чтобы обеспечить полные сборы. Ее имя вспоминают студенты, покидающие учебные аудитории и Москву в знак протеста.
Поводы для протеста в изобилии предоставляет сама действительность.
Когда рабски покорная самодержавию Российская Академия наук дважды отказывает в приеме великому ученому Сеченову и одновременно избирает почетным академиком прусского фельдмаршала Мольтке, молодежь восстает и против Академии, и против науки.
Когда под видом охраны цивилизации оберегается застарелая косность преподавания, студенты готовы отказаться и от благ цивилизации. Когда под флагом любви к родине поощряется предательство и тайное доносительство, молодежь готова усомниться даже в понятии родина.
Идеологи «хождения в народ» допускают только такую культуру, которую можно нести в народные массы.
Спертый воздух учебных аудиторий, страх преподавателей перед всем новым, яростные запреты всяческой критики существующих порядков угнетают настолько, что юноши из самых надежных, благополучнейших семей отрекаются от дома и от науки, которую считают реакционной, и разбредаются по просторам России в поисках своей, до конца не известной им правды.
Разочарование подкарауливает их с обеих сторон. Правительство назовет их подвижничество «духовным растлением народа». Но и народ отзовется настороженным, угрюмым неодобрением.
Народ, так много раз обманутый репрессиями, выступавшими под лозунгами благодетельных перемен, «не внемлет» носителям культуры. Не принимает и сторонится их. Недаром Вера Фигнер, работавшая фельдшерицей в деревне, горевала, что мужики ей не доверяют, а земское начальство считает виновницей любого недоразумения.
Порыв искреннего, но расплывчатого энтузиазма нередко гаснет от силы двойного отталкивания. Энергия, двигавшая подвигом, иссякает. Бесцельность принесенных жертв рождает безверие.
Но все это настигает после. Сознание расслаивается постепенно. А пока живет вера в необходимость служить народу, она находит в искусстве Стрепетовой не только опору, но и программу действий.
Пророческий дар актрисы действует неотразимо.
Ему подчиняются зрители и партнеры. Его завораживающая сила на каждом спектакле, все так же как в первый раз, действует и на Писарева. Актер и истинный ценитель талантов, он не то что ценит, он просто благоговеет перед недоступной ему душевной стихией. Но поклоняться пророчице и быть с ней рядом изо дня в день — совсем не одно и то же. И Писарев чувствует это, чем дальше, тем больше.
«Микеланджеловские фигуры страданий» в «Страшном суде» — бессмертны. Но жить в одном доме с одной из них, вероятно, все-таки утомительно. И Писарев все чаще испытывает потребность в остановке, в обыкновенном отдыхе, наконец, просто в уютном, налаженном кем-то быте. Как раз в том, чего, при всей своей любви, Стрепетова дать не могла.