Выбрать главу

Но откровенность не всегда удается. Не умея выкарабкаться из душевной путаницы, а может быть, из слабости, Писарев прибегает к уверткам, которые его ставят в смешное, недостойное положение, а Стрепетову оскорбляют.

Ложь коробит ее больше всего. Пожалуй, даже больше измены.

«Ты пишешь, что будто писал к Садовскому (Михаил Провыч, артист, сын Прова Садовского, член Артистического кружка. — Р. Б.)и что он ответил тебе, что труппа полна! Садовский велел тебе передать, что ты или с ума сошел, или ты бессовестно лжешь. Подумай хорошенько, можно ли всему верить, что ты пишешь. Стало быть, просто написать надо было, что ты не можешь приехать, и кончено!» И Стрепетова, скорее недоуменно, чем негодующе, спрашивает: «Зачем лгать?»

В самом деле, зачем? Из трусости? Или для того, чтоб утешить? Или просто для того, чтобы легкомысленно отмахнуться, уйти от необходимости немедленного ответа, отложить то, что трудно решить сегодня? Кто знает? И меньше всех, очевидно, сам Писарев. Но Стрепетова, которая сама неспособна даже на самое ничтожное отклонение от правды и не прощает его никому другому, понимает, как должен себя чувствовать Писарев, порядочный и в общем правдивый человек, читая ее письмо. Она представляет его состояние, когда он узнает, что его неловкий утешительный обман раскрыт. И наперекор логике, жалея его, она пишет вслед за своим обвинением:

«Я думаю, что тебе грустно, и мне еще тяжелее делается, боюсь за твое здоровье и нравственное состояние. Любовь ты моя, если можно, брось их всех, приезжай, я много надеялась на себя, когда не хотела уговаривать тебя, но прости мою слабость, мое желание всюду быть с тобой, где бы это ни было…»

Она так сочувствует Писареву, что почти готова взять его вину на себя. Она ищет оправданий для его слабости и просит прощения за свою. Она заранее перекидывает моральный трамплин для облегчения его прыжка.

Но Писарев не делает и шага. Опять он пытается отговориться, ссылается на свои договорные обязанности, в чем-то клянется и что-то сулит в ближайшем будущем. И все это почти каждый раз искренне. И почти каждый раз не до конца правдиво.

Так прихотливо и извилисто развивается невольная игра, трудная и для Писарева, а для Стрепетовой — трагическая. Почти два года длится эта странная любовь на качелях. Любовь с проблесками настоящей близости и с вечной боязнью упустить. Любовь с провалами, обидами, страхом, потерями и судорожным стремлением обрести друг друга.

Потом, когда они вновь окажутся вместе и даже зафиксируют свою любовь положенным формальным обрядом, двухлетняя изнурительная игра на нервах даст себя знать. Не исключено, что именно она и предрешит развязку. Но прервать эту игру сейчас было бы выше их сил. Они уже не могут обойтись без нее. Во всяком случае, не может обойтись Стрепетова.

Все, что она переживает, все, что с ней происходит, от самого плохого до самого прекрасного, все для нее внутренне соединено с Писаревым.

Даже ее работа. А, может быть, и особенно работа.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Праздность была ей невыносима.

Когда первого сентября начался сезон, все встало на свое место.

В театр она ходила пешком.

До здания, где играл Артистический кружок, можно было добраться всего за каких-нибудь десять минут. Она спускалась по Большой Дмитровке, пересекала Кузнецкий мост, сворачивала налево к Большому театру и, перейдя Театральную площадь, сразу оказывалась у служебного хода для актеров.

Но иногда она выходила заранее, огибала Столешников и, слегка удлинив путь, медленно шла по Петровке.

Здесь все было знакомо до слез. Фотография, где они в один день снимались с Писаревым чуть не в десяти разных позах. Он хотел, чтобы она обязательно улыбнулась, а улыбка, несмотря на радужное настроение, выходила почему-то фальшивой. И Стрепетова эти снимки потом отменила. А заказала только те, где вышла серьезной и строго сосредоточенной.

А вот в том магазине, наискось по Кузнецкому, Писарев впервые заразил ее страстью к приобретению книг. Она стала их покупать и для него, и для себя. Но так как у нее не было своего постоянного дома, то книги лежали где попало. И когда она хотела найти нужную, приходилось перерывать остальные. А она терпеть не могла беспорядка, и Писарев по этому поводу часто подшучивал.

А надо было бы просто снять квартиру. И устроить ее так, чтобы все было удобно. Ей надоело казенное благополучие меблированных комнат. А еще больше, должно быть, надоело жить одной. И одной возвращаться после спектакля в необжитость гостиничных номеров. И хотя новехонькие меблированные комнаты, выстроенные наподобие европейских образцов, были самым комфортабельным из ее жилищ, они ее раздражали.

Даже запираясь на ключ, она продолжала чувствовать себя на людях. Стоило кому-то пройти мимо дверей, как она ощетинивалась. И обрывки голосов в коридоре воспринимала как разговор о себе.

Вполне возможно, что это происходило от мнительности. Но суть не менялась. Ее преследовало ощущение постоянной публичности, от которой одиночество еще обострялось. От одиночества хотелось бежать туда, где ей будут рады. И она вместо отдыха все мчалась куда-то, боясь опоздать. И понимала, что это напрасно и что от бессонных ночей и выпитого вина опять усилятся боли в желудке.

Она думала обо всем этом и еще о том, что болезнь, которую врачи называют катаром, мучит ее все чаще и лекарство вчера не принесло облегчения.

Но стоило ей подойти к боковому подъезду театра, как сумбурный поток мыслей, воспоминаний, волнений куда-то сдвигался. Внутри до отказа натягивалась пружина воли, и болевой участок замораживался, словно от вспрыскивания наркоза. И все теряло значение, кроме той жизни, которую предлагала ей пьеса.

Она надевала кокошник с узкой бахромкой из бисера, в котором играла в те годы в «Грозе». Натягивала длинное до полу, старинных линий тяжелое платье и становилась, как девочка, маленькой.

Она стояла в кулисах узкоплечая, сдавленная, прижатая к полу всем грузом массивного, купечески роскошного белого платья. Но когда она спускалась с пригорка, ведущего к церкви, она становилась вдруг невесомой. Исчезала неловкость и сухость запекшихся губ и давящий гнет слишком точного бытового костюма.

Движения, плавные и летящие, отстраненная погруженность в какой-то иной, недоступный другим мир, прозрачная окрыленность слов, когда она спрашивала «отчего люди не летают?» — сразу выводили ее за круг калиновских обывателей.

Когда она вспоминала солнечный день, и светлый столб, и дым, точно облака, и ангелов в столбе, ее воображению эти картины рисовались так зримо, что и зал вслед за ней, сам не зная об этом, входил в монастырский сад ее детства и видел сказочные, почти нереальные цветы и монашенок, певших на клиросе.

Недаром же очевидцы потом утверждали, что во время монолога Катерины — Стрепетовой они в зрительном зале отчетливо слышали церковное пение. Потому что его слышала исполнительница. А магия ее чувства была неотразимой. Во всяком случае, в часы представления.

И когда ее Катерина прощалась с Тихоном, вполголоса, с трогательной покорностью, зал цепенел от ожидания, от предчувствия неминуемой беды. И покорность действительно обрывалась страшным, мучительным криком:

— Батюшки мои, погибаю я!..

Долго еще после того, как она зажималась в себе и уходил безвольный, безответственно жалостливый Тихон, у всех в ушах оставался отзвук звенящего голоса, тревожного, как колокол на пожаре.

Казалось, что высшая точка трагедии сыграна, что дальше этого крика над бездной уже нельзя пойти в обнажении человеческого страдания. Но драма едва назревала, и Стрепетова не пропускала ни одной ступени ее развития.

Она стала играть сцену с ключом иначе, чем прежде, неожиданно тихо, загоняя вглубь темперамент. И, осуждая себя, светлела. Тоном приказа, обязательного и беспрекословного, она шептала: «…бросить ключ… бросить». И, роняя ключ, выполняла приказ. Но глаза, неотрывно следящие за ключом, лучились. Как будто не ключ от садовой калитки, а сам Борис был перед нею.