В это легко поверить. Разве не то же самое случалось с медведевской труппой или с участниками московских спектаклей? Некоторые александринцы видели Стрепетову впервые. Законная ревность перед ее выступлением вызвала тайное недоброжелательство. Но на спектакле участники были побеждены. Непосредственное и уже не зависевшее от них впечатление оказалось сильнее предвзятости. Хотели они того или нет, но волнение захлестнуло и исполнителей, как оно захлестнуло зрительный зал.
«Я не говорю уже о публике, — писала та же свидетельница. — И тогда, и потом только на спектаклях с участием Стрепетовой я слышала такие бурные овации. Она не только потрясала своим творчеством, но точно будила какие-то заглохнувшие было стихийные чувства зрителя. Не „публика“, а точно какая-то коллективная русская душа, прорвав все препоны, стонала, вопила, взывала и тянулась к чему-то давно забытому, но своему родному, что воскрешала в ней эта русская артистка».
Нет сомнений ни в искренности, ни в достоверности этих воспоминаний. Но Читау-Кармина печатала их позднее, в Париже, куда забросила ее судьба. И в сборнике, отнюдь не случайно названном «На чужой стороне». Не удивительно, что там, на чужбине, память о Стрепетовой «воскрешала… давно забытое… заглохнувшие было стихийные чувства». Но едва ли успели заглохнуть те чувства, какие испытывал зрительный зал в напряженные часы спектакля.
Зал был неоднороден. В нем сидели и поклонники комедийного мастерства Левкеевой. И просто любители бенефисов. И любопытные. Но верхние ярусы заняла молодежь. И ее не интересовало «давно забытое». Как не думала о «забытом» и исполнительница. Ассоциации, и самые свежие, поставляла действительность. Их не пришлось отыскивать в прошлом.
Только что началась полоса новых арестов. В Петербурге готовились к крупнейшему политическому процессу. Он начался уже через три месяца, продолжался в течение трех недель и вошел в историю под названием «процесса 50-ти».
Один из главных его героев, питерский рабочий Петр Алексеев, не устрашенный ни предварительным полицейским воздействием, ни тяжестью предстоящего наказания, готовил свою ответную речь. В ней звучал приговор действительности и смутное пророчество будущих преобразований.
В Александринском театре Петр Алексеев, конечно, быть не мог. Он сидел в одиночке. Но в зале, особенно среди молодежи, были люди, которые думали то же, что он. Может быть, еще более смутно, совсем уж невнятно. Но то, что они не могли сформулировать и что было внутри них, уже мешало им жить беспечно, принимая все, что им предлагалось, за чистую монету правды.
В Лизавете Стрепетовой им слышалась иная правда, более для них важная.
В их восприятии сразу стирались приметы конкретного времени. Для них не имело значения, что Лизавета была крепостной барина Чеглова-Соковина и, следовательно, все, что с ней делалось, происходило еще до отмены давнего крепостного права. Зрители видели только, что волю человека насилуют. Видели беспомощность одного перед гигантской махиной законов. Видели одиночество человека в мире и полное его бесправие. Вспышку его протеста и раздавленность. И насилие, совершаемое над крестьянкой пореформенного периода, они накладывали на свою жизнь, на события, им знакомые. А мириться с насилием они не хотели.
Насилие всегда усмиряет одних, но другим придает мужество.
Усмирены были многие. Но и мужество почему-то росло.
Наказание для острастки не остудило умы. Ревностные служители порядка ссылали в Сибирь за малейшее проявление вольнодумства. А то и просто по одному подозрению или чьему-то доносу.
Осудили участников «процесса 50-ти». В ответ на репрессии раздались одинокие выстрелы террористов.
Стреляла в петербургского градоначальника Трепова, прямо в его приемной, Вера Засулич. Убил при свете дня на одной из улиц столицы шефа жандармов Мезенцева Степняк-Кравчинский. Еще через год Софья Перовская и Лев Гартман устроили под Москвой крушение царского поезда.
Царя в нем не оказалось. Но зато оказался достаточный повод для усиления бдительности. Полицейские в мундирах и в штатском наводнили не только платформы железных дорог, но и все государственные учреждения.
Вольнодумство от этих мер не прошло. Скорей даже еще увеличилось. Но чиновники за себя испугались. Они страшились ответственности. Они догадались, что запретить всегда безопаснее, чем позволить. Не допустить — безусловно спокойней, чем потом объяснять или, чего доброго, оправдываться перед начальством. Ведь за то, чего не было, рассердиться начальство не может. Соответственно этой, по-своему стройной логике, чиновники себя и вели.
Полезен ли шум вокруг Стрепетовой, нет ли, в одном сомневаться не приходилось. Без нее было тише. Дирекция это понимала.
Бенефициантка, конечно, о таких серьезных вещах не задумывалась. Она была удовлетворена сверх меры.
Даже за вычетом всех обязательных отчислений, битковый сбор по повышенным ценам дал солидную сумму. Пресса откликнулась горячо и отметила редкий успех спектакля, «главной приманкой которого было появление… г-жи Стрепетовой». То, что ее гигантский успех светил на бенефициантку лишь отраженным лучом, ее даже не ущемило. Левкеева считала себя виновницей торжества и гордо принимала от всех поздравления.
Не поздравляло только начальство. Разрешив участие гастролерши, оно меньше всего хотело бы повторения. Беспрецедентное приглашение Стрепетовой дирекцией императорских театров для выступления на казенной сцене уже само по себе означало признание ее таланта. Но на этом история бенефиса окончилась.
Все ограничилось почетным визитом. Предложения за ним не последовало. Провожаемая благодарным шумом толпы и вежливой улыбкой дирекции, Стрепетова уехала из Петербурга.
Она возвращалась сюда много раз. И успех ее рос. Но казенная сцена была для нее закрыта. В начале 1877 года актриса Александрийского театра В. В. Мичурина, видимо, отвечая на письмо Стрепетовой, пишет ей:
«Талант ваш, Полина Антиповна, сильное впечатление произвел на меня… В очень скором времени вам предложат принять участие в спектакле с благотворительной целью… во вновь устроенной зале».
Объясняя серьезность для Стрепетовой этого шага, Мичурина сообщает ей: «… будет высший круг, этот слой общества вас не видел, а от него-то и зависит многое».
Очевидна искренность побуждений корреспондентки. Она достаточно хорошо представляет себе реальные условия казенной сцены и потому ищет обходные пути, которые приблизили бы Стрепетову к ее цели. Она действует только, как она сама пишет, из «чувства восторга» перед необычным талантом. Но она и разбирается вполне трезво в существующей обстановке. Поэтому Мичурина советует играть только «Семейные расчеты» и ни в коем случае «Горькую судьбину» или «Грозу». Она боится, что Лизавета и Катерина могут произвести неприятное впечатление на «высший круг общества». Она предупреждает и о том, что играть можно «в любой день, кроме субботы, когда идет французский спектакль».
Опасения Мичуриной не напрасны. Действительно, влиятельным «сливкам общества» стрепетовские героини приходятся не по вкусу. Недаром современница записывает:
«Расспрашивая… что именно не понравилось в Стрепетовой… я всегда слышала в ответ то же, что говорилось о картинах Репина, особенно о его „Бурлаках“. Находили, что Стрепетова неэстетична, что ее бабы, как и бурлаки, какие-то троглодиты, скифы; как я понимала, она не подкрашивала действительность, а выхватывала кусок из жизни, не заботясь об эстетичности и стремясь показать зрителю настоящую жизнь…»
Зрителям, предпочитавшим всему театральному искусству субботние французские представления, «настоящая жизнь» на сцене была ни к чему. Она их скорей всего раздражала. Они искали в театре «чистую красоту» и «успокоение». Их эстетический идеал сполна разделяла дирекция императорских театров. Она и определила творческую судьбу Стрепетовой.