Но теперь и это осталось уже позади. И в комнате, забитой цветами, было странно, словно она почему-то присутствует на собственных похоронах.
Потом, спустя много лет, когда она действительно умерла, какой-то безымянный автор некролога написал, что первые похороны Стрепетовой состоялись на ее прощальном спектакле в Александринском театре.
Но сейчас она еще была жива и ей приходилось что-то решать.
Девять лет назад она бежала из Москвы, все бросив. Но в Москве она фактически жила бездомной. Теперь у нее был дом. И бросить его ей уже было трудно.
Она жила с сыном, а в последние годы забрала из Нижнего дочь. Оба учились в Петербурге. Расстаться с сыном на долгий срок для нее было немыслимо. Она следила за всеми его занятиями. И если уезжала куда-нибудь, требовала в письмах отчета о каждом прожитом дне. Ее снедали тревоги о том, что он ел, приготовил ли уроки в гимназию. Не пропустил ли занятий по музыке или языкам. С какими встречался товарищами, что читал.
Страдая от того, что она сама не получила систематического образования, она хотела, чтобы все недоданное ей за жизнь получил ее сын. И она иногда угнетала мальчика своим воспитанием, потому что боялась, что он упустит что-то для него важное.
Мальчик был и умен, и талантлив, и все успевал. Но Стрепетовой казалось, что без нее вся система его воспитания рухнет. И она не решалась уехать, оставив его на долгое время.
Но надолго ей уезжать и вообще не хотелось. С тех пор как она переехала из мрачного дома в квартиру на Пушкинской улице, она привязалась к своей квартире. Может быть, впервые за жизнь она жила у себя. Она переехала в этот дом, большой и светлый, в тот год, когда был поставлен в Петербурге памятник Пушкину. Ее квартира на втором этаже выходила на улицу. А балкон ее спальни, наискось от памятника, был так близок к нему, что она могла, не спускаясь, смотреть на поэта.
Оттого что она жила рядом, он казался ей более близким. Памятник, сделанный скульптором Опекушиным, был не так хорош, как его московский вариант. Но Стрепетова его особенно любила, потому что он был прост. Поэт стоял на своем холодном мраморном цоколе по-мальчишески узкоплечий, худой, совсем не парадный, а грустный и слегка даже хмурый. В нем не было покоя монумента, и казалось, что вместе с погодой меняется и выражение его лица. Но печальная хмурость все же не проходила.
Когда Виссарик, возвращаясь домой из гимназии, задерживался с товарищами у памятника, она смотрела вниз с балкона или, если уж очень холодно, в окно. И ей нравилось, что ее сын бывает задумчив, а дома снимает с полки томик Пушкина. Во всем этом для нее была какая-то важная связь. Ведь она читала вслух стихи поэта, когда Виссарик был еще совсем мал для них. Но он слушал внимательно, и она верила, что он понимает стихи так, как она сама их чувствовала.
Теперь, когда он стал подростком, она радовалась, что он полюбил поэзию. И читала с ним вместе Шекспира, Лермонтова, Некрасова — все, что любила сама. Но Пушкин был мальчику ближе. Он помнил наизусть десятки стихов. При ней вслух читать стеснялся. А товарищам иногда читал, — она это слышала, и ее трогало, что бессознательно сын подражает ее интонации.
Но она бы ни за что не хотела, чтобы он стал артистом. А Маша мечтала пойти на сцену, и кажется, у нее даже были способности, но Стрепетова категорически запрещала ей думать о театре. Теперь дочь, не избалованная матерью, но очень ее любившая, готовилась стать учительницей. И, должно быть, поэтому была грустнее, чем полагалось в ее возрасте.
Все в доме было заведено, налажено. И разрушать дом Стрепетова уже не могла. Но не могла жить и без сцены. Поэтому надо было что-то немедленно предпринять, найти выход.
Актриса верила, что петербургские зрители вернутся к ней, как только она сама вернется к своим любимым ролям. Прощальный спектакль доказал ей, что она не забыта.
Ненадолго она оказалась права.
Интеллигенция и особенно молодежь были полны сочувствия к оскорбленной начальством актрисе. Из одного чувства протеста они стремились попасть на названия, вычеркнутые из афиши императорского театра.
Публика повалила на Мойку. Зал — свидетель первых триумфов Стрепетовой — был набит до отказа. Одни еще помнили потрясение, которое испытали когда-то, и надеялись его повторить. Другие только слышали об этом от старших и стремились испытать на себе магическую силу искусства. Третьи просто считали долгом оказать поддержку опальной актрисе.
Но времена изменились. Интерес к старым пьесам иссяк очень быстро. В искусство уже проникали новые темы. В передовой литературе и живописи рождался новый герой. Он возникал по живым следам подвига Веры Засулич, Перовской, Фигнер. Героиню униженную и оскорбленную, жертву крепостнических нравов сменили героини более тонкой духовной организации. Их пробудившийся интеллект искал выхода. Их подвиг был осознан и целеустремлен.
На петербургской сцене такой героини не было. Но ее не могли заменить обездоленные и гибнущие женщины стрепетовского репертуара. Охладевая к теме, приверженцы Стрепетовой охладевали и к ее искусству.
Раньше она во всех своих бедах могла обвинять театральную дирекцию, Савину, всю гвардию оруженосцев, состоявших при всесильной александринской премьерше. Теперь Стрепетова была независима, а выбиться из тупика все равно не могла. Ее силы истощила длительная борьба. Поубавилась творческая энергия. А талант не хотел примириться с бездействием. И искал приложения. И задыхался от отсутствия воздуха. И рвался высказать себя.
Увы! Волнующая повесть женской души, раздавленной деспотизмом домостроевщины, сейчас звучала как печальная, но прочитанная страница истории.
Уже в начале февраля 1891 года в театральной хронике Петербурга стали появляться удручающие заметки:
«Выход г-жи Стрепетовой вчера, в зале Кононова, в заигранной артисткою роли Лизаветы в „Горькой судьбине“ привлек очень немного публики…» «Что мы предсказывали, то и вышло.
Г-жа Стрепетова, очутившаяся среди плохо себя зарекомендовавшего Артистического кружка, выступив даже в „Горькой судьбине“, в своей действительно коронной роли, — никакого сбора не сделала… Г-жа Стрепетова, видимо, утратила для Петербурга всякий интерес, и если нашлись охотники и охотницы пошуметь недавно в честь ее, то ведь еще Грибоедов характеризовал нас, что мы „шумим, братец, шумим“… Стрепетову потерять для искусства жаль, а между тем мы ее теряем, потому что прежде всего она сама потерялась».
В безжалостной заметке «Петербургских ведомостей» была своя правда.
Находятся критики, которые искренне советуют актрисе выступать уже не в старых ролях, утративших привлекательность новизны, а в новых. Иные не без яда высказывают мнение, что если актриса хочет доказать несправедливость отношения к ней театральной дирекции, то ей для этого нужно выступить в таких пьесах, которые не ставились на казенной сцене и которые могли бы показать неизведанные художественные возможности Стрепетовой.
Стрепетова бессильна выполнить эти советы, даже если согласна с ними.
О каких новых спектаклях может идти речь, когда у нее нет ни постоянной труппы, ни режиссера, ни помещения? Она не знает, где искать эти новые пьесы, какими путями должно двигаться ее искусство, где найти литературный материал для новых работ.
Стараясь Прислушаться к наиболее благожелательным голосам критики, актриса не понимает главного — что ее тема уже не звучит с прежней силой, что ослабел общественный интерес к ее героиням.
Не встречая прежнего ответа у зрителя, утратив былой магнетизм творчества, Стрепетова невольно приходит к выводу, что угасло воздействие ее игры. Тогда она старается усилить свой тон, распалить свой сценический темперамент. Чем ожесточеннее она это делает, тем заметнее ее исполнение утрачивает свой былой естественный жар.