Выбрать главу

Принятая на себя обязанность — достичь твердого, постоянного спокойствия духа — обусловливалась не столько желанием уменьшить свое горе, сколько тем, что тревога казалась мне грубою, недостойною человека. Взволнованный ум уже не рассуждает больше: он вращается в непреодолимом водовороте преувеличенных мыслей, создается логика безумная, бешеная, злобная, такое состояние есть абсолютно антифилософское, антихристианское.

Если бы я был проповедником, я бы часто настаивал на необходимости не поддаваться душевной тревоге: ни при каком условии не может быть она хороша. Как был спокоен в Себе и мирен с другими Тот, Кому все мы должны подражать! Нет ни величия души, ни справедливости, если нет кротости, если не стремишься к тому, чтобы улыбаться, а стремишься раздражаться случайностями этой кратковременной жизни. Гнев не имеет за собой никакого достоинства, разве только в одном чрезвычайно редком случае, когда предполагается смирить им злобствующего и отвлечь его от несправедливости.

Может быть, есть гнев другого рода, чем тот, что знаю я, и менее достойный осуждения. Но тот неистовый гнев, рабом которого я был в то время, не был выражением одного горя: сюда примешивалось всегда много ненависти, много нестерпимого зуда к злословию и проклятию, к разрисовке общества или тех или других отдельных личностей красками самыми мерзкими. Эпидемическая болезнь в мире! Человек полагает, что он становится лучше, унижая других. Кажется, все друзья шепчут друг другу на ухо: «Будем любить только друг друга, крича, что все канальи, мы покажемся полубогами».

Курьезный факт, что жить в таком раздражении нам так нравится! Здесь даже полагают что-то вроде героизма. Если тот, против которого я вчера так неистовствовал, умер, немедленно же ищется другой. На кого мне жаловаться сегодня? Кого ненавидеть? Пусть бы хоть чудовище какое было!.. О, радость! Я нашел его! Идите, друзья, разорвем его!

Все так идет на свете, и без ненависти могу сказать, что идет плохо.

XVIII

Нечего было мне так сильно досадовать на скверную комнату, куда меня поместили. По счастливой случайности освободилась лучшая комната, которую и дали мне, что было для меня приятною неожиданностью.

Не должен ли был я быть чрезвычайно довольным при этом известии? И однако — я не был. Я не мог думать без сожаления о Маддалене. Какое ребячество! Хоть к кому-нибудь да иметь привязанность и по причинам, по истине, не особенно серьезным! Выходя из этой грязной каморки, я обернулся назад и кинул взгляд на стену, к которой я, бывало, так часто прислонялся в то время, как, может быть, с противоположной стороны несколькими вершками дальше, прислонялась и бедная Маддалена. Я хотел бы еще раз услыхать эти два трогательных стиха:

Chi rende alla meschina La sua felicita!

Напрасное желание! Вот еще одной разлукой больше в моей несчастной жизни. Не хочу долго говорить об этом, чтобы не дать повода смеяться надо мной, но я был бы лицемером, если бы не признался в том, что я еще долго грустил по ней.

Уходя, я поклонился двум из моих бедных соседей, бывших у окна. Вожака их не было тут, извещенный товарищами, он подбежал к окну и также поклонился мне. А потом начал напевать этот куплет: «Chi rende alla meschina…» Хотелось ли ему посмеяться надо мной? Бьюсь об заклад, что если бы задать этот вопрос пятидесяти лицам, сорок девять ответили бы «да». Однако, несмотря на такое большинство голосов, я склонен думать, что добрый вор хотел мне этим сделать любезность. Я так это и принял, и был ему за то благодарен. Я еще раз взглянул на него: он просунул сквозь железную решетку руку, держа в ней берет, и махал мне им в знак прощания, когда я поворачивался, чтобы спуститься с лестницы.

Во дворе, под навесом, я увидал глухонемого, что было для меня большим утешением. Он заметил меня, узнал и хотел бежать навстречу. Жена смотрителя, кто ее знает зачем, схватила его за ворот и прогнала домой. Мне было очень неприятно, что я не мог обнять его, но меня тронула его радость, с какою он побежал было ко мне. Ведь так приятно быть любимым!

Это был день больших происшествий. Пройдя два шага, я поравнялся с окном моей прежней комнаты, в которой жил теперь Джойа.

— Добрый день, Мелькиорре! — сказал я ему, проходя мимо. Он поднял голову и, кидаясь ко мне, вскричал:

— Добрый день, Сильвио.

Увы, мне не дали остановиться ни на одну минуту. Я свернул под большие ворота, поднялся по лесенке и очутился в чистенькой комнатке, как раз над комнатой Джойа.