И я окончил свою молитву умиленный, успокоенный и мало обращал внимания на укусы, которыми между тем весело наделяли меня комары.
В этот вечер, когда стало успокаиваться после такого возбуждения мое воображение, а комары начали становиться невыносимыми, и я почувствовал необходимость закрыть себе лицо и руки, внезапно пришла мне в голову злая и низкая мысль, кинувшая меня в дрожь, я желал прогнать эту мысль и не мог.
Тремерелло высказал мне гнусное подозрение относительно Цанце: что она выведывала от меня мои секреты, она! Эта чистая душа! Которая ничего не знала в политике! Которая ничего и не желала знать о ней!
В ней невозможно мне было сомневаться, но я спросил себя, а имею ли я такую же самую уверенность в Тремерелло? А если этот плут есть орудие подлых розысков? Если это письмо сочинено Бог знает кем, чтобы подтолкнуть меня сделать важные сообщения новому другу? Может быть, предполагаемый арестант, который мне пишет, и не существует вовсе? Может быть, и существует, да только какой-нибудь бесчестный человек, который добивается секретов, рассчитывая спасти себя раскрытием их, а может быть, и он благородный человек, но бесчестен Тремерелло, который хочет погубить двоих, чтобы выиграть этим прибавку к своему жалованью.
О, как это гадко, но и как естественно видеть повсюду вражду и козни тому, кто страдает в темнице!
Такая боязнь, такие сомнения меня угнетали, меня унижали. Нет, в Цанце я никогда не мог их иметь ни на минуту! Все-таки, когда Тремерелло сболтнул эти слова по поводу Цанце, у меня явилось полусомнение — не в ней, а в тех, кто допускал ее приходить ко мне в камеру. Неужели возлагали на нее, по своему ли усердию, или по приказанию свыше, тяжелую обязанность разведчицы? О, если это так, то как им плохо услужили!
Но что мне делать с письмом неизвестного? Последовать, что ли суровым и скаредным советам страха, который величают благоразумием? Возвратить письмо Тремерелло и сказать ему: «Я не хочу рисковать своим спокойствием»? А если здесь вовсе нет никакого обмана? А если неизвестный есть человек весьма достойный моей дружбы, заслуживающий того, чтобы я рискнул чем бы то ни было, лишь бы умерить ему тоску одиночества? Трус! Ведь ты стоишь, может быть, в двух шагах от смерти, ведь тебе со дня на день могут вынести смертный приговор, и неужели ты откажешься сделать еще раз доброе дело? Отвечать я должен, отвечать! Но если, по несчастью, узнают об этой переписке и никто не сможет вменить нам ее в преступление, то разве не вероятно все-таки, что бедного Тремерелло постигнет жестокое наказание? Недостаточно ли этого соображения для того, чтобы не предпринимать тайной переписки, считая подобное решение своим безусловным долгом?
XXXV
Я волновался весь вечер, не смыкал глаз всю ночь и среди стольких неизвестностей не знал, на что решиться.
Я поднялся с постели до зари, встал к окну и молился. В таких трудных случаях нужно с верой просить совета у Бога, внимать Его внушениям и следовать им.
Я так и сделал, и после долгой молитвы отошел от окна, стряхнул комаров, потер руками искусанные щеки, и решение было принято: высказать Тремерелло мой страх, что опасность этой переписки может пасть на него, отказаться от нее, если он поколеблется, принять, если он не поддастся страху.
Я прохаживался по комнате, пока не услыхал, как напевают: «Sognai, mi géra un gato, E ti me carezzevi». Это Тремерелло нес мне кофе.
Я высказал ему свое беспокойство и не пожалел слов, чтобы навести на него страх. Но он остался твердым в желании служить, как сказал он, двум таким прекрасным господам. Такое заявление довольно-таки не шло к его трусливому, как у зайца, лицу и к имени Тремерелло, какое мы ему дали 9. А в таком случае тверд был и я.
— Я вам оставлю свое вино, — сказал я ему, — только снабдите меня бумагой, необходимой для этой корреспонденции, и верьте тому, что если я услышу звон ключей без вашей песенки, я всегда уничтожу в одну минуту какой бы то ни было тайный предмет.
— А вот вам и бумага. Я вам всегда буду давать ее, как только пожелаете, и полагаюсь совершенно на вашу аккуратность.
Я обжег себе нёбо, глотая поскорее кофе. Тремерелло ушел, и я расположился писать.
Хорошо ли я делал? Было ли принятое мною решение внушено действительно Богом? Не восторжествовало ли здесь скорее мое собственное желание, мое предпочтение тягостным жертвам того, что мне нравится? Не было ли это решение следствием совокупности гордого самодовольства из-за того уважения, которое засвидетельствовал мне неизвестный, и боязни, как бы я не показался трусом, если я предпочту благоразумное молчание несколько рискованной переписке?