Почему же прежде я так убивался, представляя себе их беспокойство, а теперь так уверен в их мужестве? Была ли чудом эта счастливая перемена или это совершенно естественно вытекало из моей вновь окрепшей веры в Бога? Да и что в том, назовешь ли, или не назовешь чудом истинно великую благотворность религии?
В полночь два secondini (так называются тюремщики, подчиненные тюремному смотрителю) пришли навестить меня и нашли, что я в сквернейшем расположении духа. На рассвете снова пришли и нашли меня веселым и спокойным.
— Этой ночью, синьор, у вас был ужасный вид, — сказал Тирола, — теперь совсем иное, что меня радует; это знак того, что вы, извините за выражение, не мошенник, — я уже состарился в этой должности, и мои замечания имеют некоторый вес, — те еще более безумствуют на второй день ареста, чем в первый. Табак нюхаете?
— Этой привычки у меня нет, но я не хочу отказаться от вашей любезности. Что касается вашего замечания, то, извините, скажу, что оно не достойно такого мудреца, каким вы кажетесь. Если сегодня утром у меня нет ужасного вида, то разве такая перемена не могла бы быть доказательством глупости и легкомысленной надежды на скорую свободу?
— Я боялся бы, что это так, если бы вы, синьор, по другим причинам были в тюрьме; а по тому делу, что привело вас сюда, в теперешнее время невозможно и думать, чтобы все это так быстро кончилось. Да и не так уж вы просты, чтобы вообразить себе это. Прошу прощения. Не угодно ли еще щепоточку?
— Дайте-ка. Но как это можно жить среди несчастных и иметь такое веселое лицо, как ваше?
— Вы думаете, что это признак равнодушия к несчастию другого? По правде сказать, я и сам не знаю хорошенько, но уверяю вас, что постоянно видеть слезы других мне тяжело. Я иногда притворяюсь веселым, чтобы и бедные арестанты повеселели.
— Мне пришла, мой друг, мысль, которой никогда прежде у меня не было: что можно быть тюремщиком и все-таки доброй души человеком.
— Ремесло тут не при чем, синьор. По ту сторону ворот, что вы видите, кроме одного двора есть еще другой двор и другие камеры, все для женщин. Там… не надо бы и говорить про то… женщины, ведущие дурную жизнь. И, однако, синьор, есть среди них чисто ангелы, судя по сердцу. Вот если бы вы были секондино…
— Я? — и я покатился со смеху.
Мой хохот смутил Тирола, и он замолчал. Может, он хотел сказать, что будь я секондино, мне бы трудно было не полюбить кого-нибудь из этих арестанток.
Спросив меня, что я хочу на завтрак, он ушел и через несколько минут принес мне кофе.
Я пристально посмотрел ему в лицо с лукавой улыбкой, как будто хотел сказать: «Не снесешь ли ты мою записочку другому несчастному — моему другу Пьеро»? А он мне ответил другою улыбкою, говорившей: «Нет, синьор, и если вы обратитесь к кому-нибудь из моих товарищей, который вам скажет: да, — берегитесь, как бы вам не изменили».
Я не уверен, понял ли он меня и я его. Только знаю хорошо, что я раз десять почти готов был попросить у него клочок бумаги и карандаш и не смел: было что-то в его глазах, предупреждавшее, казалось, меня не доверяться никому или уж сказать скорее ему, чем другим.
V
Если бы у Тирола, хотя он и казался добрым, не было бы этих хитрых взглядов, если бы у него физиономия была поблагороднее, я бы поддался искушению сделать его своим послом, и моя записочка, придя вовремя к моему другу, может быть, дала бы ему силу исправить какую-нибудь ошибку и, может быть, это спасло бы если и не его, бедняжку, так как уже многое было открыто, то многих других, в том числе и меня!
Терпение! Значит, так надо было.
Я был вызван на допрос, который тянулся весь этот день и несколько следующих без всякого перерыва, за исключением обеда.
Пока длился процесс, дни для меня быстро летели в этих нескончаемых ответах на столько разнообразных вопросов, а в часы обеда и вечером — в обсуждении всего того, что спрашивалось у меня, и что я ответил, и что еще, по всей вероятности, у меня спросят.
В конце первой недели со мной случилась большая неприятность. Мой бедный Пьеро, желая установить связь со мной, как этого желал и я, послал мне записочку и воспользовался для этого услугами не кого-нибудь из секондини, а услугами одного несчастного арестанта, приходившего с секондини убирать наши камеры. Это был человек лет 60–70, приговоренный, не знаю хорошенько, к скольким-то месяцам тюремного заключения.
Булавкой, которая была у меня, я проколол себе палец и написал кровью в ответ несколько строк, что и отдал посланному. Но, по несчастию, за ним подглядели, обыскали, нашли при нем записку и, если не ошибаюсь, наказали его палочными ударами. Я слышал громкие крики, показавшиеся мне принадлежащими несчастному старику, и затем его уже больше никогда не видал.