Выбрать главу

К новым вышеупомянутым знакомствам с товарищами по заключению присоединилось еще одно, которое было для меня самым приятным.

Из большого окна мне виден был кроме тюрем, бывших напротив меня, целый ряд крыш, украшенный трубами, террасками, колокольнями, куполами, который сливался в перспективе с морем и небом. В ближайшем ко мне доме (это был флигель патриархатства) жило одно доброе семейство, которое получило права на мою признательность, выказывая мне своими поклонами сострадание и жалость, которую я внушал им. Один поклон, одно слово любви несчастным — какая это великая милость!

Началось это с того, что там из окна выглянул мальчик, лет девяти или десяти, поднял ко мне свои ручонки, и я услыхал, что он кричит:

— Мама, мама, вон там наверху, в свинцовой тюрьме, посадили кого-то. О, бедный арестант, кто ты?

— Я Сильвио Пелико, — отвечал я.

Подбежал к окну и другой мальчик, постарше, и закричал:

— Ты Сильвио Пелико?

— Да, а вы, милые дети?

— Меня зовут Антонио С…, а моего брата — Джузеппе.

Потом он обернулся назад и сказал:

— Что еще надо спросить у него?

И какая-то женщина, наполовину скрытая от меня, думаю, что это была их мать, подсказала этим милым детям несколько ласковых слов, которые они мне и сказали, и я с нежностью поблагодарил их за то.

Эти разговоры были непродолжительны, и не нужно было злоупотреблять ими, чтобы не заставить тюремного смотрителя браниться, но всякий день повторялись эти разговоры, к великому моему утешению, на рассвете, в полдень и вечером. Когда зажигали огонь, эта женщина запирала окно, и дети кричали мне:

— Доброй ночи, Сильвио!

И она, делавшись в темноте посмелее, повторяла растроганным голосом:

— Доброй ночи, Сильвио! Мужайся!

Когда дети, бывало, завтракали или закусывали, они говорили мне:

— Ах, если бы мы могли дать тебе нашего кофе с молоком! Если бы мы могли дать тебе наших буццолаи! В тот день, когда ты будешь на свободе, вспомни о нас и приходи к нам! Мы дадим тебе славных, горячих буццолаи и много, много поцелуев!

XLIV

В октябре месяце были для меня годовщины самых печальных происшествий. Я был арестован 13 числа этого месяца в предыдущем году. Кроме этого, много других печальных воспоминаний выпадали на этот месяц. За два года перед этим, в октябре месяце, по несчастной случайности, утонул в Тичино один прекрасный человек, человек с большими достоинствами, которого я очень уважал. За три года перед тем, в октябре, нечаянно застрелился из ружья Одоардо Брике, юноша, которого я любил, как своего сына. Во времена моей первой юности, в октябре, поразило меня другое тяжелое горе.

Хотя я и не суеверен, но меня приводило в уныние роковое стечение в этом месяце столь несчастных воспоминаний.

Разговаривая через окно с этими детьми и со своими товарищами по заключению, я притворялся веселым, но едва я входил в свое логово, невыразимая тяжесть горя камнем падала на сердце.

Я брался за перо, чтобы написать какие-нибудь стихи или что-нибудь другое в литературном роде, и непреодолимая сила, казалось, принуждала меня писать совсем другое. Что? Длинные письма, которые я не мог отсылать, длинные письма к моему дорогому семейству, в которых я изливал все мое сердце. Я писал их на столике и потом соскабливал их. Они были наполнены выражениями горячей любви, нежности, воспоминаниями о том счастье, каким я наслаждался в родной семье, окруженный отцом, матерью, братьями и сестрами, столь снисходительными, столь любящими. Тоска по родной семье, пламенное желание повидать ее внушали мне тысячи прочувствованных, страстных выражений. Я писал целыми часами, и все еще многое оставалось невысказанным, все еще много других мыслей, других чувств просилось на бумагу.

Это было повторением моей биографии, повторением, только в новой форме, морочившим меня картинами прошлого, это заставляло меня обращать мои взоры к тому счастливому времени, которого уже не было больше. Но, Боже мой, сколько раз, представив себе на бумаге самым живейшим образом, какой-нибудь момент моей наисчастливейшей жизни, увлекшись опьяненной фантазией до того, что мне казалось я нахожусь с теми лицами, которым пишу, сколько раз внезапно вспоминалось мне настоящее, перо выпадало из рук, и меня охватывал ужас! Это были по истине страшные минуты! Я и прежде иногда испытывал их, но никогда в такие минуты не содрогался так, как теперь.

Я приписывал эти содрогания, эту столь страшную тоску слишком большой возбужденности чувств, вызванной эпистолярной формой, какую я придавал своему писанию, и тем еще, что я обращал эти письма к лицам, столь дорогим для меня.