Я хотел заняться другим и не мог, я хотел бросить, по крайней мере, эпистолярную форму — и не мог. Я брал перо, садился писать — и в результате всегда оказывалось письмо, полное нежной любви и полное горя.
— Неужели уже больше не свободна моя воля? — говорил я себе. — Эта необходимость делать то, чего я вовсе не хотел бы, не есть ли помешательство моего разума? Ведь этого прежде со мной не случалось. Еще было бы это объяснимо в первые дни заточения, но теперь, когда я свыкся с тюремной жизнью, теперь, когда моя фантазия должна бы успокоиться относительно всего, теперь, когда я взрастил в себе столько философских и религиозных мыслей, как это я сделался рабом слепых желаний сердца, и ребячусь так? Займемся тогда другим.
Я старался тогда молиться или принуждал себя к изучению немецкого языка. Тщетное усилие! Я замечал, что опять я писал другое письмо.
XLV
Сущая болезнь было подобное состояние, не знаю, не должен ли я сказать, что это было нечто вроде сомнамбулизма. Без сомнения, это было результатом чрезмерной усталости, вызванной постоянным бодрствованием и размышлением.
Пошло еще дальше. Постоянная бессонница овладела мною, и ночи, большею частью, сделались лихорадочными. Тщетно переставал я пить по вечерам кофе: бессонница была та же самая.
Мне казалось, что во мне было два человека: один все хотел писать письма, другой хотел делать что-нибудь иное. «Хорошо, — говорил я — помиримся на том: пиши письма, но пиши их по-немецки, вот мы таким образом и будем учиться этому языку».
С этих пор я писал все на дурном немецком языке. По крайней мере я сделал таким образом некоторый успех в этом занятии.
Утром, после долгого бодрствования, истомленный мозг впадал в какой-то тяжелый сон. И снилось мне, или, скорее, бредил я тогда, что будто бы вижу я, как тоскует и убивается по мне отец, мать или кто-нибудь из близких. Я слышал их жалобные рыданья и скоро, сам рыдая, просыпался, содрогаясь от ужаса.
Иногда в эти короткие сны, казалось мне, что я слышу, как матушка утешает других, входя с ними в мою камеру, и обращается ко мне со священнейшими словами относительно долга безропотной покорности Всемогущему; и когда я все более и более ободрялся и веселел, видя мужество ее и других, она вдруг заливалась слезами, и все плакали. Никто не может знать, как надрывалось тогда мое сердце.
Чтобы избавиться от такого бедственного положения, я пробовал вовсе не ложиться в постель. Всю ночь не гасил огня и сидел у стола за письмом или чтением. Но что? Бывали моменты, когда я читал, будучи совершенно бодр, но читал, ничего не понимая, и моя голова не была в состоянии связать ни одной мысли. Тогда я переписывал что-нибудь, но переписывал, думая совершенно о другом, чем то, что я писал, думая только о своих несчастиях.
А если ложился в постель, было еще хуже. Никакое положение не было сносным, я ворочался с боку на бок, и дело кончалось тем, что мне приходилось вставать. А если я и засыпал, то эти повергавшие меня в отчаяние сны причиняли мне больше зла, чем бодрствование.
Мои молитвы были бесплодны, тем не менее, я часто повторял их, не произнося много слов, а только взывая к Богу. Боже, Ты близок к человеку, Ты знаешь все человеческие печали!
В эти страшные ночи до того разыгрывалось мое воображение, что, хотя я и не спал, казалось мне, что я слышу то стоны в моей камере, то чей-то сдавленный хохот. Я с детства никогда не верил ни в домовых, ни в ведьм, а теперь этот смех, эти стоны меня ужасали, и я не знал, как объяснить себе это, и против воли думал, что не служу ли я посмешищем для неизвестных мне злобных существ?
Много раз, дрожа от страха, я хватал свечу и смотрел, нет ли кого под кроватью, кто бы дразнил меня? Много раз западало мне в голову сомнение, что меня перевели в эту камеру из прежней потому, что здесь есть какая-то ловушка, что, может быть, в стенах сделано потайное отверстие, откуда шпионы следят за всем, что я делаю, и бессердечно забавляются моими страхами.
Если стою у стола, кажется мне, что кто-то тянет меня за платье, то кто-то толкает мою книгу, которая падает на пол, то кто-то дует на огонь свечи, чтобы затушить ее. Я вскакивал тогда на ноги, озирался кругом, ходил по комнате с какою-то недоверчивостью, мнительностью и спрашивал сам себя: в своем ли я уме? Не сошел ли я с ума? И не различал больше, действительность ли то, что я вижу и чувствую, или все это сон, иллюзия? И тогда я взывал с тоскою: