«Да в конце концов, — снова думал я, — это не есть философия, это не есть религия! Не лучше ли я сделаю, если приготовлюсь к тому, чтобы увидеть пламя, входящее в мою комнату и готовое пожрать меня?»
Между тем шум утих. Мало-помалу не стало слышно ничего. Было ли это доказательством того, что пожар прекратился? Или все те, кто только мог, убежали и не осталось здесь больше никого, кроме жертв, обреченных на столь жестокую смерть?
Стоявшая тишина меня успокоила: я понял, что, должно быть, пожар потушили.
Я лег в постель и упрекал себя в трусости, и теперь, когда уже больше нечего было бояться, что я сгорю живым, я жалел о том, что не сгорел: лучше бы мне было сгореть, чем через несколько дней быть убитому людьми.
На следующее утро я узнал от Тремерелло, какой был пожар, и смеялся над тем страхом, какой был у Тремерелло, по его словам: как будто мой страх не равнялся его страху или не был больше его.
L
11 января 1822 года, около 9 часов утра, Тремерелло воспользовался случаем придти ко мне и, взволнованный, говорит:
— Знаете ли вы, что на острове Сан-Микеле ди Мурано, недалеко от Венеции, есть тюрьма, где находится, может быть, больше сотни карбонариев?
— Вы мне как-то говорили об этом. Ну… что же вы хотите сказать?.. Да, ну, говорите же! Может быть, и там есть осужденные?
— Да, есть.
— Кто?
— Не знаю.
— Не там ли мой несчастный Марончелли?
— Ах, синьор, не знаю я, не знаю, кто там есть. — И он ушел, страшно взволнованный и смотря на меня с состраданием.
Немного времени спустя, пришел тюремный смотритель в сопровождении секондини и какого-то человека, которого я никогда не видал. Смотритель казался смущенным. Новоприбывший заговорил:
— Синьор, комиссия приказала, чтобы вы следовали за мной.
— Идем, — сказал я, — а кто же вы?
— Я смотритель тюрем Сан-Микеле, куда вы должны быть переведены.
Смотритель свинцовых тюрем передал последнему мои деньги, которые у него были в руках. Я попросил и получил позволение сделать подарок секондини. Я привел в порядок свое платье, взял Библию под мышку и отправился. Когда мы спускались по этим бесконечным лестницам, Тремерелло украдкой пожал мне руку, казалось, он хотел мне этим сказать: «Несчастный! Ты погиб.»
Мы вышли в ворота, выходившие на лагуну, здесь была гондола с двумя секондини нового смотрителя.
Я сел в гондолу, и противоположные чувства пробудились во мне: какая-то жалость, что я покидаю свинцовые тюрьмы, где я хоть и многое выстрадал, но где я ко многим привязался, и где многие ко мне привязались, — удовольствие, что я нахожусь после столь долгого заточения на свежем воздухе, что я вижу небо, город, воду без этой ненавистной решетки — воспоминание о той веселой гондоле, которая в те, лучшие времена несла меня по этой же самой лагуне, воспоминание и о гондолах Лаго ди Комо и Лаго Маджоре, и о лодочках По, и о лодочках Роны и Соны!.. О, вы веселые, счастливые исчезнувшие годы! И был ли кто на свете тогда так же счастлив, как я?
Сын прекраснейших родителей, родившийся в положении, которое причисляет человека почти одинаково и к бедному, и богатому, и облегчает ему приобретение истинного познания и бедности, и богатства — положение, которое я считаю наивыгоднейшим для воспитания в себе и развития благородных чувств. Я, проведя свое детство окруженным нежнейшими попечениями родных, отправился в Лион к старому двоюродному брату матери, человеку очень богатому и заслуживающему этого богатства, где все, что только могло очаровывать сердце, бьющееся любовью к прекрасному, восхищало первый жар моей юности. Вернувшись оттуда в Италию и поселившись с родителями в Милане, я продолжал учиться и любить общество и книги, находя только прекрасных друзей и лестное одобрение. Монти и Фосколо хотя и были противниками, были одинаково благосклонны ко мне. Я привязался больше к последнему, он, такой вспыльчивый и раздражительный человек, который многих своей суровостью побудил разлюбить его, был для меня воплощенною нежностью и сердечностью, и я нежно любил и почитал его. И другие уважаемые литераторы любили меня, как и я их любил. Никакая зависть, никакая клевета никогда не касались меня или, если и были они, то происходили от таких лишенных всякого уважения людей, что ни их зависть, ни их клевета не могли повредить мне. При падении Итальянского королевства отец перебрался вместе с остальным семейством в Турин, а я, откладывая со дня на день свое присоединение к этим дорогим для меня лицам, кончил тем, что остался в Милане, где меня окружало такое счастье, что я не мог решиться покинуть его.