Зато потом, выйдя из магазина, она тотчас очутилась у горы и не успела даже представить себе до конца сходивших со второго этажа по лесенке с балясинками пасынков, как оказалась у дома-близнеца. Видимо, вошла Адельгейда с необычным выражением лица, глянула на Костомарова испуганно, а потом поискала взглядом икону в углу, где висела она в Новониколаевске, с зеленой лампадкою, да не нашла, потому и не перекрестилась (а ведь когда-то была лютеранкою, да ради мужа, пасынков и падчериц перешла в православие, дабы венчаться, как должно, и деток воспитывать в соответствии с их вероисповеданием, и не просто стала православная, а из истовых); глядя на нее, и Гаджиев, и Костомаров, и Николай Федорович от души расхохотались.
— Ну, — спросил Костомаров, — дом не будем наизнанку выворачивать?
— Нет, — ответила она, на глаза набежали слезы, она ушла в прихожую снимать шубу, валенки и платок, да потом из кухни не выходила, пока гости не ушли.
— Что за муха вас, матушка, укусила? — спросил, помнится, Николай Федорович.
— Одна из ваших дрозофил, — отвечала Адельгейда.
— Я уж вам объяснял, что и слова такого не ведаю, и вам нечего его запоминать.
— Хорошо. Муха цеце. Я все время путаю, что мне вспоминать, а что забывать.
— Ну, полно, полно, — сказал Николай Федорович, погладив ее по голове, как маленькую. — В следующий раз к их приходу не забудьте пирожки испечь с капустой.
Пирожки, соответственно, пеклись, солнце встало, Маркизова Лужа сияла летней утренней красотою, а Адельгейда все смотрела, как Веточка и Неточка тащат санки с двумя французскими куклами на заснеженный пригорок в крещенский мороз.
Глава восьмая
Письмо с чердака. — Костомаров купается, а Гаджиев загорает и беседует с Ларой Новожиловой. — «У нас своя Академия наук». — Мельхиор, Каспар, Бальтазар. — Небольшой заговор трех солидных ученых против одного молодого недоучки. — Лара назначает ему свидание. — Адельгейда советует ему немедленно уехать.
Любезный мой редактор Виктор Сергеевич!
На душе у меня муторно; вряд ли я смогу в таком состоянии нравственного похмелья написать Вам не то что длинное письмо, но хоть путное. Случилась тут со мною, как выражались древние китайцы, «двойная неприятность»; был у меня приступ двух пороков, с которыми с трудом расстался я в юности, вернее, в ранней молодости: во-первых, потерял контроль над собой, перехватив алкоголя вкупе с наркотическим пойлом, именуемым «кофе по-гречески», а во-вторых, подрался, поддавшись ауре безумного самолюбия и обидчивости, когда-то сопровождавшей малейшее мое опьянение. То, от чего я почти мальчишкою (не возраст имею в виду, но инфантильность, я по складу, несомненно, инфантилен, это не только черта пишущих людей, но и российская черта, я полагаю), протрезвев, чувствовал смутные угрызения совести, недовольство и тоску, совершенно несносно для нынешнего моего положения человека зрелого и литератора с именем; может, будь я научен исповедоваться и каяться, отпускай мне кто-нибудь грехи, научись я сам, наконец, не винить и не грызть себя поедом ежечасно, прощать самому себе, — было бы легче. Не научен, не научился, не прощен, не прощаю; мне тяжко, на душе тоска.
Мне кажется, я открываю мало-помалу (невольно) целый букет национальных черт; одна из них — неуместная страстность, одержимость, некое исступление по всяким пустякам; все это, вместе взятое, черта единая, я только не могу определить ее одним словом. Даже в кержацком упорстве, в Аввакумовой святости, в неуступчивости боярыни Морозовой теперь именно такое мне и мерещится, пограничное с сатанинской гордынею и с сатанинским упрямством. Впрочем, я ни в религиозной пре, ни в намерениях и ликах беса не специалист ни в малой мере по недостатку образования, по невежеству и по атеистическому складу ума; домыслы художественные одне.
Правда, поэт Б., с которым я подрался под парами белены, наливки и дурных воспоминаний о проделках молодости, тоже извинялся и каялся; да вдобавок признался мне, какое особое, атавистическое, века осьмнадцатого, у него отношение к дуэли. Он сказал: «Я бы только и делал, что стрелялся бы и дрался на шпагах. И не было бы у меня выбора — кем быть: убийцей или убитым мучеником». Знаменательная, кстати, фраза; однако ни тема Рока, ни тема Провидения меня сейчас не занимают.
У нашего Николая Федоровича (того, подписывающегося латинскими буквами Fiodoroff, чудака) гости, два гражданина из мира науки.
Намедни я наблюдал одного из них (по фамилии Костомаров) купающимся; какое зрелище! Немолодой, статный, загорелый, высокий, с военной выправкой ученый муж заходил в воду; вода не желала, чтобы он заходил; только не говорите о моем художественном воображении, у меня слишком мало такового, мне его всегда недоставало (см. произведения), я просто вижу лишнее, замечаю незамечаемое, у меня взгляд суперсенситивного (сверхчувствительного, но иностранное слово мне больше нравится!) прибора с микрошкалою. Так вот: вода отторгала представителя науки, как Природа отторгает науку время от времени (или всегда?), вода отступалась, отшатываясь, темнела и меркла, когда входил в нее Костомаров, темная полоса помечала траекторию его продвижения к Кронштадту (а тут так мелко, особенно в отлив, пока окунешься, прешься чуть не километр пешедралом; дети и женщины, не выдержав, ложатся на воду, зайдя по пояс, и патологически — на такой-то глубине — плывут; Маркизова Лужа и есть лужа).
У меня нет особенной идиосинкразии к науке, Вы знаете, да и не может быть по роду занятий (Вы и про мое образование знаете, я не филолог, не лингвист, не учитель словесности); я только наблюдаю феномен взаимоотношений между наукой и Природою.
Второй представитель передовой научной мысли, Гаджиев, — не любитель купаний, зато обожает загорать. Стоит ему глянуть на солнце, как светило закрывается облаком; под ястребиным взором Гаджиева порыв ветра стелет осоку, перекатывается по песку сухой тростник, вскипает смола на перевернутых лодках; я все хочу спросить, не питался ли уважаемый научный работник выступать в качестве иллюзиониста?
Природе, разумеется, чихать на нравственность, у нее свои категории, свой язык, свои проблемы; однако мы (люди вообще, все люди, а люди науки в особенности) безнравственны настолько, что это даже на языке Природы как-то называется; ее от нас тошнит, выражаясь нашим языком.
Начав с тени похмелья, ею, о эллипсис, и заканчиваю свою эпистолу — в ожидании, кстати, ответной; Вы разучились писать? я не возражаю против машинописного экземпляра, надиктуйте Женечке. Не такой уж я распоследний автор из ныне живущих, чтобы Вы могли позволить себе гнушаться... и т.п.
Пожалуй, мне не следует подолгу сиживать у залива. Залив живет своей жизнью, самодостаточен, совершенно ко мне равнодушен, я чувствую свою отторженность, отверженность перед ликом мирового океана, я умаляюсь до габаритов песчинки, маска бессмертия (любимый аксессуар всякого пишущего, от гения до графомана) падает с лица моего, я становлюсь более чем смертен: перестаю существовать. Посему впредь буду больше времени проводить в лесу, в палисаднике Дома творчества и в каких-нибудь гостях у кого угодно. Предадимся — как называется, в отличие от клаустрофобии, боязнь разомкнутых пространств? Напишите мне незнакомое словечко, редактор! Я ведь помню пресловутого гражданина, переходившего периодически Кировский мост на карачках, — он сим синдромом и страдал. Теперь я его не просто помню, я его понимаю. Какая колоссальная дистанция между глаголами «помнить» и «понимать»!
Но я увлекся. Графоманские навыки берут свое. По счастью, лист бумаги заполнен, — и я откланиваюсь, а то рука потянется к следующему: где же обещанная краткость? сестра таланта? бедная родственница? Ответьте мне, прошу Вас, а то я обижусь.
Загорая, Гаджиев снимал и надевал парусиновую кепку, и подставлял солнцу круглую, подобную бильярдному шару, энергично пролепленную голову, и прикрывал ее маленьким кепочным тентом. Начав лысеть, он прекратил лелеять оставшиеся волосы («лысые локоны», как он выражался), а стал стричься под Котовского, наголо. Короткие колючие усы, торчащие над верхней губой, придавали ему сходство с тюленем; сходство усиливалось при купании и заплыве; отчасти поэтому Гаджиев избегал купании, зато старался загореть; загоревшая обнаженная голова становилась золотистой.
Чтобы не обгореть и не перегреться, каждые полчаса тюлень в парусиновой кепке отправлялся в тень, переселялся в зону прибрежных сосен. Пляж зонировался полосами: полоса мокрого песка, узкая полоска камешков и раковин, полосы сухого песка с межами сухого тростника, водорослей и раковин, высушенных солнцем, полоса голубовато-зеленой осоки, полоса травы, прибрежные коренастые, невысокие, кряжистые сосны с узловатыми ветвями, извилистыми свилеватыми стволами и ветвями, привыкшие противостоять ветрам, столь отличающиеся от стройных прямолинейных струн сосен корабельных, легко колеблемых порывами ветра, чьи рощи и леса располагались выше, дальше от залива, образуя, наконец, кордоны лесничеств, скрывающие в потаенных чащобах своих остатки линии Маннергейма, одну из маннергеймовых дач (их было несколько, дивных лесных особнячков в стиле «модерн», отличавшихся цветом и убранством, проект тот же: Белая Дача, Красная Дача...), россыпи гильз, мины и гранаты, кое-как прикрытые землей, лисьи норы, лосиные следы, клондайки сморчков, строчков, опят, морошки, горькушек, статные стебли лесных орхидей, болотца с камышом и непочатые, нетронутые пласты лесной тишины.