Топился ли он? Желал ли достичь Кронштадта? Приступ безумия егоохватил?
— А ведь он тонет, — сказал Гаджиев и начал раздеваться.
Короче, Гаджиев и Лара ринулись спасать нашего рехнувшегося пловца; они плавали прекрасно, насколько я понимаю. Им пришлось повозиться. Похоже, дачник отбивался, то ли и впрямь топился, то ли они ему представлялись чудовищами из сна, — кофе перепил, не доглядели?
Они выволокли его из воды полумертвого. Гаджиев и Маленький делали ему искусственное дыхание; жизнь в нем проявилась, сперва рвало его водой, наглотался он изрядно; затем стало трясти. Но все это в общем-то проходило по разряду реальности, а вот когда длилась пауза, в которой мы оторопело глядели ему вслед, а он плыл, плыл и плыл...
Глава двадцать вторая
Одиночное плаванье. — Третья попытка. — «Я маньяк». — «Все хорошо».
Он плыл, и плыл, и плыл, и все время чувствовал ледяную стену воды слева, нескончаемую ледяную толщу ручья, неужели ему не удастся ее миновать?! Одежда намокала, тяжелела, по-прежнему пылали кончики пальцев, нащупавшие вместо нежного девичьего лица Лары безликий череп.
Он плыл и плыл, впереди маячил Кронштадт, слишком далеко; как ясно сегодня виден купол собора. Одежда намокала, мешала, он перешел на брасс, держа голову над водой по-собачьи. Кажется, он болтался на одном и том же месте, не продвигаясь вперед, держась в воде почти вертикально, плывя почти стоя. Упорствуя, он попытался взять влево, его встретил лед невидимого ручья, не смешивавшегося с остальною водою, свело ногу, он ушел под воду, ледяные воды объяли его до души его, пронизали до костей, он глотнул обжигающего холода, но все же вынырнул, стараясь выскочить правее. Никак не налаживалось дыхание, сбился с ритма, отчаянно хватал воздух ртом, теряя и ритм движений, словно разучившись плавать. «Тону». Приближались Гаджиев и Лара, монстры, он не хотел, чтобы они его спасали, он боялся: вдруг она подплывет, и он увидит над волной золотоволосый череп? Он сделал еще одну попытку пересечь слой ледовитой нездешней воды. «Он вырывается», — услышал он приглушенный голос Лары. «Сейчас...» — отвечал Гаджиев. Он глотнул еще и еще раз, лед был и в легких, зеленые и алые круги плыли перед глазами, радужные цветы больше он ничего не видел, алая тьма, боль в сведенной ноге, нет, вы меня не возьмете, привет, счастливо оставаться.
В следующую минуту он понял: они его все-таки вытащили, все они сгрудились вокруг него, ему давят на грудь, кто-то мерзким своим ртом дышит ему в рот, его стало рвать, только еще недоставало при всем честном народе блевать тиной, подгулявший утопленник... Ломило ребра, всё, все мышцы, даже лицевые; невыносимая боль в правой икре.
Небо было высоким, бесцветным. Над его головой пролетали чайки, совершенно не в фокусе, он просто догадывался: чайки.
Его трясло, знобило, он стучал зубами. Его раздели, натянули на него что-то сухое, ему было неловко, что здесь женщины, но не особенно, отключка была сильнее. Адельгейда укутывала его одеялом прямо на песке, ему растирали сведенную ногу; горячая грелка, чудесно; ему вливали в рот чай со спиртным, он еле зубы разжал, текло по подбородку, мир поплыл, поплыло небо. Он слышал — они переговаривались: отнести ли его в тень? или в дом? Его несли, ему было безразлично.
Вынырнув из полузабытья, он долго вглядывался в ветви прибрежных сосен на фоне вечереющего равнодушного небосвода. Пролетела чайка. Он видел ее прекрасно, различимая четкая чайка. Ворс у одеяла был чуть колючий, грелка горячая. Спину ломило, нога болела отменно, но, когда он пошевелился, ее не свело. Неподалеку горел костерок, возле костерка сидела Лара в лиловом платье, босая, волосы распушены, уже высохли, лицо как лицо.
— Чаю хотите?
— Хочу.
Фляга, вкус чая, мяты, малины, спиртного.
— Как себя чувствуете?
— Чудесно, — сказал он, — но как будто меня валтузили небольшой компанией.
Он встал, его качнуло.
— Вы нас с Гаджиевым чуть не утопили. Писатель все спрашивал, не эпилептик ли вы.
— Я маньяк, — сказал он, улыбаясь очаровательной своей улыбкой.
— Адельгейда велела привести вас к ним, она за вами присмотрит. Переночуете в тепле, она натопила, утром все будет хорошо.
Ему не улыбалась перспектива ночевать в доме Николая Федоровича.
— Нет уж, — сказал он, — я пойду на свою верандочку. Все и так хорошо.
Он сделал шаг, его качнуло еще раз, Лара подхватила его под руку.
— А вот теперь совсем замечательно, — сказал он.
Глава двадцать третья
Осока. — Лодка, темнота, август... — Многим не спится.
Ночью начался ветер, несильный, сосны не особо шумели, не особенно завывало на чердаке, но иногда тихие звуки мешали ему больше громких; на сей раз то был шорох осоки, острый, сухой, серо-голубой, чуть скрежещущий, проникающий в уши, в мозг, несущий тревогу, неприкаянный звук нежилых мест. Дома на берегу располагались в принципиально нежилом месте.
Острый шорох, шелест, почти скрип не вполне земной травы. У него к осоке отношение сохранялось особое; в детстве, пытаясь ее сорвать, он сильно порезал палеи ее светлым лезвием, стал зализывать ранку, маленькая зверушка, и узнал, выяснил: кровь солоновата на вкус, подобна морской воде! Соль, кровь, осока, море, он сам с той поры находились для него в явной взаимосвязи. Шум осоки волновал его всю жизнь, вызывал в его венах и артериях подобие микроскопического прибоя. Натуральный прибой, натуральное движение приливов и отливов вызывались потоками воздуха, именуемыми ветром (ветер, как однажды он понял, можно увидеть из окна, по наклону и трепету дерев угадать, по развевающимся одеждам, по куре, ко-ко-ко-кo, несомой по дороге, к ужасу ее; ветер, хитрый невидимка, неуловимый преступник, постоянно оставлял следы, вещественные доказательства, был ими облеплен), а также притяжением (никто оного не видел, наблюдали результаты...) тел небесных, как ученые говорят. Солнечное, лунное и земное притяжение, так ему казалось, влияли на него сильнее, чем на всех известных ему людей; да, собственно, никто о таких пустяках и не думал, не находился во власти дикарских полумифических-полумагических представлений о мире: только он.
Теперь давно очаровавшее, околдовавшее его сызмальства пространство, недавно вызволенное им из небытия, предало его, играло с ним в жестокую игру, повиновалось чуждым ему правилам и силам
«Неужели чокнутый Николай Федорович прав, и я останусь тут навеки? Ведь у меня скоро отпуск кончится, как же я в положенный день не окажусь на рабочем месте?! Дело-то чуть не подсудное. А если выберусь, допустим, на несколько дней позже, придется врать, объяснять прогул...» Он часто врал по мелочам, особенно женщинам, но в вещах, казавшихся ему серьезными, врать не любил и не умел; прихвастнуть — другое дело, но то он и за вранье не считал.
Он представил себе, как пробирается к сараю Николая Федоровича, сбивает замок; нет, лучше выдрать ушко, отвинтить шурупы или винты, тише, тише; ему везет, лодка в порядке, в лодке лежат и весла, и уключины, и консервная банка — вычерпывать воду со дна лодки, ежели что, и консервная банка во всей своей рыже-золотой ржавой красе на месте. Он тащит лодку к воде, в темноте никто его не видит, он минует мелководье, он правильно подгадал к приливу, и вот уже он стоит во весь рост в лодке, глядя на берег, прощаясь; больше он их не увидит! Они его, надо думать, тоже. Ночной театр: окна освещены, в окнах фигуры, каждый в своем окне занят своим, они не видят друг друга, зато он их наблюдает со стороны, тихий зритель. Лара читает, облокотившись на подоконник; Маленький пишет очередной этюд на веранде своей развалюшки; Адельгейда ставит на окно букет своих любимых бессмертников, она называет их иммортелями; Николай Федорович озабоченно встряхивает пробирку, разглядывая ее содержимое на просвет. Прощайте, все! Я свободен. Кстати, почему так темно? Неужели уже август?! Что я скажу на работе?!
Он встал покурить, сердце колотилось отчаянно, он переживал свои фантазии ничуть не меньше, чем общую реальность.
Однако вариант с лодкой и вправду был ночной, требовал темноты, то есть именно августа; плохо, не годится. Надо же влипнуть было здесь! На юге, на побережье другого моря, он под покровом темноты давно бы удрал — так ему казалось.