Доктор Дория покинул свой дом, невзирая на стужу, потому что сеньора Моралес умирала. Два дня назад она произвела на свет первенца, заботы о котором взяла на себя акушерка. На рассвете муж отправил акушерку к доктору, обеспокоенный лихорадкой, терзавшей его супругу. Пришлось долго упрашивать роженицу объяснить толком, что именно у нее болит: оказывается, болела грудь. Стоило ребенку прикоснуться губами к соску, инфекция отзывалась резкой болью. Мастит.
– Почему вы не сказали мне раньше, сеньора?
– Мне было стыдно, доктор.
Сейчас инфекция распространилась. Ребенок плакал без умолку – он не ел больше двенадцати часов, потому что мать не могла дать ему грудь. Доктор ни разу не видел и не слышал, чтобы кто-то умер от мастита, и все же сомнений не было: сеньора Моралес умирала. Пепельный цвет глаз, их болезненный блеск указывали доктору на то, что скоро она отдаст Богу душу. Встревоженный, он позвал сеньора Моралеса в коридор.
– Вы должны позволить мне осмотреть вашу супругу.
– Нет, доктор. Пропишите лекарство, этого достаточно.
– Какое лекарство? Ваша супруга умирает, сеньор Моралес. Вы должны позволить мне разобраться, от чего именно.
– Думаю, из-за молока.
– А может, от чего-то еще?
Доктор сделал все возможное, чтобы его убедить, – сказал, что ощупает, но смотреть не станет или, наоборот, осмотрит, но не прикоснется. В конце концов муж уступил и убедил умирающую позволить доктору пощупать ее грудь и дать исследовать низ живота и пах. Прикасаться к чему-либо надобности не возникло: сильнейшая боль внизу живота и сгустки гноя предвещали смерть.
Когда-нибудь ученые выяснят причины смерти рожениц, равно как и способы их предотвратить, но для сеньоры Моралес этот день был слишком далеким. Доктору ничего не оставалось, кроме как обеспечить больной возможный комфорт, пока Богу не будет угодно призвать ее душу.
Чтобы спасти младенца, доктор Дория отправил юного слугу Моралесов на поиски дойной козы. Сам же тем временем накормил его наскоро смешанным раствором воды с сахаром. Когда принесли козье молоко, выяснилось, что новорожденный его не переносит. Он был обречен на ужасную медленную смерть.
По дороге домой Дория не мог отделаться от печальных мыслей. Он простился с мужем и отцом, пояснив, что больше ничего не может сделать.
– Мужайтесь, сеньор Моралес. Бог знает, почему все складывается так или иначе.
– Спасибо, доктор.
Пересекая площадь, он увидел женщину из черного льда, что само по себе было маленьким чудом, потому что он так замерз и был так измучен, что шел по улице, опустив голову. Женщина сидела на скамейке с бронзовой табличкой, оповещавшей, что данная скамейка подарена городу семьей Моралес. Жалость победила усталость, и доктор подошел к женщине спросить, что она здесь делает и нужна ли ей помощь.
Человек говорил слишком быстро, чтобы Реха поняла его, но она прочитала что-то в его глазах и доверилась ему настолько, что последовала с ним до самого дома. Лишь оказавшись в тепле, она осмелела и приоткрыла личико ребенка. Оно было синеватым и безжизненным. Реха не выдержала и застонала. Человек, оказавшийся местным доктором, сделал все возможное, чтобы как-то его оживить. Если бы онемевшая от холода Реха могла говорить, она бы спросила, какой в этом толк. Но она лишь стонала и охала, потрясенная видом своего посиневшего сына.
Она не помнила, как доктор ее раздел, и не подумала о том, что впервые мужчина снимает с нее одежду, не набрасываясь на нее в следующий миг. Как тряпичная кукла, она позволяла прикасаться к себе и себя осматривать, отозвавшись лишь в тот момент, когда врач коснулся грудей – горячих, огромных и болезненных из-за скопившегося внутри молока. Затем позволила надеть на себя теплую чистую одежду, даже не спросив, кому она принадлежит.
Когда доктор вывел ее на улицу, она лишь подумала, что теперь ей не будет так холодно, когда он снова усадит ее на ту же скамейку, и была немало удивлена, когда они миновали площадь и дорога привела их к дверям самого нарядного дома на улице.
Внутри было темно. Как и у нее на душе. Реха ни разу не видела таких белых людей, как та женщина, что встретила их в прихожей. Ее проводили в кухню, где она уселась на краешек стула, потупившись. Ей не хотелось видеть ни лиц, ни глаз. Хотелось одного – вновь оказаться в лачуге из веток и глины, пусть даже она замерзнет наедине со своей тоской, потому что чужая тоска была еще невыносимее.