Выбрать главу

Возвращаюсь. Все подглядывают. Особенно директор. О, им пора. Одеваются, прощаются как с друзьями. Уходят. Художник говорит, пока меня не было, подходили, знакомились (или подползали? Или, как черепахи, приподнимали головы, разговаривая?). Сказали, что мы им понравились, и они предлагают загорать вместе в следующий раз, вчетвером.

Старики и море

Шестидесятилетние дамы, с сутуловатыми спинами, в глухих купальниках, предавались на пляже тем же всеобщим радостям — солнцу, морям, красотам, что и люди помоложе. Точно так же, когда юными полнокровными и полноправными на пиру жизни, со своей никому ненужной свежестью и совершенством, излучали в пустое пространство свой юный аромат, чрезмерный, дурманящий голову им самим и безразлично любующимся окружающим, подобно чрезмерно прекрасным магнолиям и олеандрам.

Что делать? Что делать, если футлярчик теряет привлекательность, изнашивается, выглядит старомодным посреди народившегося нового?

Ближе к девяти, к тому моменту, когда солнце постепенно тонет в своей же золотой и розовой дорожке посреди бирюзового пенного, на берег начали стекаться все — мужчины, женщины, старики и дети, собаки и младенцы с сосками и голыми попками. Особенно много было стариков — таких вот футлярчиков. Пятидесяти-, шестидесяти-, семидесятилетние дамы и их мужья, целомудренно облачённые в купальные костюмы.

Раздался хруст гальки — это по берегу шёл сгорбленный, морщинистый старик в трусах, сильно опираясь на палку, но при этом передвигаясь весьма быстро и целеустремлённо. В другом месте я видела старика, погрузившегося в пену прибоя по пояс прямо с костылём. Он сидел, уткнув костыль в гальку на дне, а прозрачная вода билась об него и колыхала его, цепкого и устойчивого, подобно крабу.

Народ сидел, лежал, плавал — и все лицом к румяному шарику солнца, этакому Колобку, поющему завораживающую свою песнь под аккомпанемент играющего на космическом рояле моря. И я поняла — нет, не человек влечётся к морю, этот жалкий хрупкий сруб, подверженный отрухлявливанью и амортизации в деталях и в целом. К морю влечётся его вечно юная душа, неизменная от рождения, а тело — на поводу у неё, хитросплетающейся с окружающими стихиями. Душа, подвижная, как мотылёк, несётся к морю словно на огонь, а тело, неуклюжее, неповоротливое и скрипучее, тянется, привязанное к ней, как дурацкий воздушный шарик.

О смеющемся Демокрите и плачущем Гераклите

В нашей семье я — Демокрит, а матушка — Гераклит. Несмотря на свою склонность к чёрному беспросветному нытью по поводу своей чёрной беспросветной жизни, люблю повеселиться. Обожаю развеселить знакомых. Чтобы увидеть хихикающими или рыдающими от смеха. Говорят — смех продлевает жизнь. А слёзы, брызжущие из глаз от смеха?

Матушкина коронная фраза: «Чего смеёшься? Плакать надо!» Атомы и пустота, и никого больше. Чему Демокрит радовался и над чем смеялся? Наверное, над тем, что сам себе режиссёр, сам себе хозяин среди всей этой пустоты и бесчувственных атомов.

Мне же ближе всего был плачущий почему-то Гераклит. Огненный космос, управляемый ребёнком, играющим в шашки, — это действительно слезу вышибает. Хотелось бы кого из взрослых. И чтобы не так жарко. Из четырёх стихий я предпочла бы воздух, Анаксимена, стало быть. Вдох — выдох, смех как сотрясение воздуха, как насыщенная живостью пустота.

О тихом часе

Самая ужасная пытка моего детства — тихий час. В детском саду. В пионерском лагере. Дома.

Кто, за что придумал эту пытку детей? Я помню, как мучительно проводила своё детское наказание, рассматривая до дури знакомый потолок и крашенные глянцевой краской унылые стены. Стены, отражающие блеск зимнего дня за окном или мутно-жёлтых скучных ламп. Я помню, как с лёгкой завистью посматривала на спящую девочку справа и как скрашивал мою детскую тоску неспящий мальчик слева. Говорить запрещалось, и мы смотрели в глаза друг другу, и что-то показывали друг другу тайно от нянечки.

Какая злобная ленивая баба придумала, что дети днём должны спать, и ночью должны спать, и вообще, лучше бы им спать побольше, не просыпаясь, давая отдых взрослым, давая им самих себя в безраздельное пользование?

Что-то нарушилось в людском племени. Общение с собственными детьми стало восприниматься как пытка, обуза, мучение, лучшее спасение от которого — сон объекта педагогики. То ли дети перестали играть сами с собой и друг с другом, нудно требуя развлечений от взрослых. То ли взрослые настолько потеряли непосредственность и игривость, что требование игры с ребёнком вызывает в них неловкость и досаду.