Но вот по сторонам вырастают дома, и я сворачиваю направо, туда, где ремонт, мимо дорожных машин и мужиков в желтых жилетках. В глубине улиц становится темнее. Спешить больше некуда.
Тем более что Маринка стоит на автобусной остановке, с ней рядом — какой-то мудила лет тридцати, с банкой пива, в джинсовой куртке. Пролетарий на отдыхе. Вздохнув, я притормаживаю и опускаю стекло. Даже не оглянувшись на пролетария, Маринка идет к моей машине. Господи, какая она милая, думаю я в очередной раз. Если бы не эта крашеная челка и узкие брючки-стретч. А может, именно из-за них, не знаю.
— Них…я себе, — комментирует пролетарий. Мы обмениваемся взглядами, и он останавливается в полупозиции. А потом я уже смотрю на Маринку, и только на нее.
— Привет, — говорит она мне. Садится и захлопывает дверцу.
Она станет очень красивой, если вырастет. Ей нет шестнадцати, хотя она всем говорит, что есть. Это ее вранье обычно для интернатских девчонок, которые врут взрослым, что уже достигли возраста согласия (кроме тех, что врут, что не достигли).
— Как у тебя дела? — спрашивает она.
Я гляжу вперед, на дорогу. Но чувствую, что она смотрит на меня, чуть заметно улыбаясь.
— Как всегда, — отзываюсь я. — Вправлял мозги кое-кому.
Она улыбается. Ее подруги вовсе не умеют улыбаться. Они либо ржут как лошади, либо тупо молчат. У них мимика шимпанзе. Но Маринка — особенная.
— А я вышла тебя встречать, — говорит она.
Мне внезапно хочется остановиться и поцеловать ее. Я торможу — несколько более нервно, чем нужно, и сзади сигналит какая-то ржавая банка, объезжает нас и с натужной вонью удаляется.
У Маринки холодные губы и холодный нос. Она жует мятный «стиморол». Она замирает, затаив дыхание, когда я прижимаю ее к себе.
Если это не круто, тогда в моей жизни вообще не было ничего хорошего.
Мы познакомились с ней при самых печальных, в высшей степени трагических обстоятельствах. Ее мать попала под грузовик, когда ей едва сравнялось тринадцать, и совет попечителей (пятеро климактерических мегер, одна из которых была директором ее школы) присудил отдать ее в интернат. Квартира в Кунцево подвисла, и можно было предполагать худшее: маринкина глухая тупая мухосранская бабка мало что понимала в гражданской обороне и вообще уже мало что понимала.
Подруга, с которой я тогда встречался, служила в инспекции по делам несовершеннолетних. Однажды меня угораздило отправиться с ней на выезд. Интернатское начальство заявило о побеге воспитанницы, и нужно было утомительно долго оформлять документы. Так я впервые услышал про Маринку Парфенову. Глянув краем глаза на фотографию, я только усмехнулся. Сопливая шлюшка-недокормыш, решил я. Ее участь казалась мне абсолютно ясной. Завтра ее подхватят где-нибудь на вокзале, вернут в интернат и посадят на хлеб и воду. Через три года подсадят уже на героин и трудоустроят на работу под железнодорожным мостом, в дружном коллективе таких же.
Я еще раз взглянул на фотку.
«Вколотили девчонку ниже плинтуса, — вполголоса сказала моя подруга. — На квартиру кинули. Зла не хватает. А ведь в музыкальной школе училась».
Помню, тогда я пожал плечами.
Моя жизнь тогда была совсем не та, что теперь. Я пару лет назад окончил универ, и мой тогдашний работодатель доктор Литвак, психоаналитик, поручал мне несложных клиентов. Это был благообразный умный еврей со своими тараканами в голове. Так, он уверял: совершенно неважно, рассказывает ли пациент правду о себе или лжет. Более того, его правда существует лишь в его сознании, и эта правда — всего лишь анамнез болезни. «Откуда же я узнаю, в чем причина на самом деле?» — спрашивал я. Михаил Аркадьевич прикрывал глаза и устало улыбался. «Ты сам увидишь», — отвечал он.
Теперь-то я понимаю, что он имел в виду.
Итак, я работал на Литвака, ездил на «фиесте» и встречался с инспектором по работе с несовершеннолетними. Когда моя подруга привела домой беглую Маринку, я изумился, но не слишком.
«Это Артем. Мой друг, — так она меня представила. А потом обратилась уже ко мне: — Артем, пусть Маринка посидит у нас немного. Мы поговорим кое о чем».
Моя подруга — добрая девушка. Жаль, что в те времена мы не думали о детях. Она стала бы хорошей матерью.
«Ладно», — сказал я. Было лето, и я ходил по дому в трусах. Если вы полагаете, что вот тут-то все и произошло, вы серьезно ошибаетесь.
Потом мы сидели на кухне. Собственно, Маринка на меня даже не смотрела. Она играла с Танькиным серым попугаем, тот — охотно с ней разговаривал; потом она рассказывала, как ездила в Люберцы к своей полоумной бабке и как та ее не узнала; о том, как ей пришлось ночевать в подъезде и еще о чем-то грустном и недопустимом. У моей подруги блестели глаза.