Выбрать главу

Расскажи, как ты был мусульманином.

Вначале увели в горы. Тяжело в горах. Жду все время. Когда убьют и каким способом. Тебя вот в мирные годы сделали, ужасов не знаешь. А я столько крови вот этими вот глазами, удивляюсь, как они у меня не это. Помню, был один набег, целую семью к сардобе привели. Сардоба у местных вроде колодца с каменной крышей, воду хранили. А эта сардоба, которая та, – пустая, только лужа, и все. Эта семья водой в сардобе руководила, и она с водой что-то такое. Или отраву бросила и бегом, или врагу продали. Ну, воды нет. Семью выловили, к сардобе, давай резать. Я говорю: “Может, пойду? Тяжело такое видеть”. Они мне: нет, нужно, чтобы зритель. Зрителя из меня хотят сделать. А сами детей.

Это когда ты в плену был?

Какая разница. Все тогда перепуталось. Это только на картинках война понятная, а я внутри был. Внутри войны. И детей резали. И кровь их в сардобу. А главу семьи не трогают, стоит вязаный, все на его глазах.

Детей его на его глазах. И стекает все туда на его глазах. И эти глаза у него, вижу, сейчас выскочат и полетят. Потом стали из жен его и сестер кровь, в сардобу. И так всю семью. А его пока нет. Так сардобу и наполнили. Кровью. И местные вокруг стоят, нос зажимают и от мух отмахиваются. Потому что местных для агитации тоже привели. А глава семьи стоит и в сардобу смотрит, конец, думает. Так и есть.

Бросают его со связанными руками в сардобу, в самую кровь, для того и старались. Он тонет, ногами дергает и крик поднимает. Люди ему: тони уже с Богом, не позорься! А он все орет и брызгается. Пока не захлебнулся. Видно, до последней секунды жизнь была ему это. Ну, потом все разошлись. Только два старика остались, говорят, колдуны, у них в таких местах свой интерес.

Вот я первые дни в плену об этом думал, какую смерть мне мои изобретатели изобретут. Они тоже не знают, как со мной. С одной стороны – убить руки чешутся, с другой стороны – художник. Как-то я на камне углем льва нарисовал. Честно скажу, на собаку получилось похоже. Ты не улыбайся, я ж до того по трафаретам все, а в горах какие трафареты? Только моим все равно понравилось, оценили, сволочи. Посмотрели на льва, пощурились: жить, спрашивают, хочешь?

Этого, отвечаю, все очень хотят. Они говорят: правильно. И льва ты хорошо нарисовал, царский характер в нем правильно выразил. Так что давай-ка в нашу веру. И жизнь пока при тебе останется, и, как безбожников прогоним, уважаемым мастером тебя сделаем. Будешь наши дворцы львами украшать. И вера у нас самая правильная, станешь нашим

– сам почувствуешь.

Я, конечно, схитрить хотел: дайте испытательный срок, товарищи! Они: вот тебе испытательный срок. И плетью по спине. По голой. Ладно, кричу, что размахались?

В общем, перешел. Прощай, думаю, святая Русь и сто грамм этого. Стал к их вере приглядываться. В душе, конечно, надеюсь, что Красная

Армия отобьет. Но пока не происходит. Молюсь понемногу вместе с ними. Про себя иногда шепотом “Отче наш”, а то и к самому Владимиру

Ильичу Ленину в уме обращусь.

А к Ленину зачем?

А для надежности. Я ж его именем столько раз паровозы подписывал, и еще халтуру брал транспаранты писать, спиртом рассчитывались. Молюсь ему: построй, сокол, скорее мировое государство справедливости и освободи меня. В горах-то не сахар. Ну, еще одного льва им нарисовал, на собаку уже почти не похожего. Так критики набежали, говорят: “Ты зачем русского льва рисуешь? Ты нам нашего льва рисуй”.

А какой он, говорю, ваш лев, так его сяк? А они сами толком не знают, какой лев; ну, говорят, такой… потолще немного. Все-таки почтенный зверь, его надо с уважением.

Дулю вам в рот, отвечаю, а не зверя почтенного. Вы сначала условия обеспечьте. И плетку вашу уберите, нечего мне ею в нос тыкать. Если выпить не разрешаете, то хоть бабу организуйте. Человеческую. Чтобы я с ней понятно чего.

Они руками: да ты что, мастер, какие бабы в походе, мы тут сами скучаем. Вот когда твоих прогоним, будут тебе и бабы, и все такое с музыкой, а пока – совершенствуйся в рисунке.

А другой душегуб, который добрее, говорит: ладно, ты, говорит, слезой тут не это, придумаем кое-что. И бельмами загадочно вращает.

Ну, сижу ночью, льва нового обдумываю и их это кое-что жду. Тут тот, который добрее, из темноты на меня и еще что-то впереди подталкивает. Ну, говорит, на. Утешайся. Только потом в благодарность мой дом, в котором сейчас неверные свою проклятую школу устроили, львами и птицами разрисуешь.

Я говорю, подожди, дай ощупаю, что мне привел, – темно было.

Тык-пык, все на месте, косы, брови намазанные, дыхание такое.

И вдруг, мать честная, понимаю, что парня они мне. Мальца даже, может, ему тринадцать или еще. Только в женский халат засунули и косы прислюнявили для порядка.

Это, говорю, что за шуточки? А мой этот: не шуточки. Это, говорит, война. Артиллерия и сам видел что. И настоящих женщин мы от этого всего оберегаем. Это ваши пери из пушек стреляют и с солдатами – я сам, говорит, видел. Вышли из вашего лагеря двое, около ручья встали и все такое. Не выдержал такого позора, говорит, пристрелил обоих.

Поэтому вот, говорит, тебе Наргис: он подруга послушная, и танцует прелестно, если хорошего подзатыльника дать.

Да не нужно, говорю, мне мужских, говорю, танцев, мне баба нужна, а не вот это с косичками. Не привык, говорю, говорю, к такому, чтобы.

А тот мне: ну вот, говорит, снимай штаны и привыкай. Давай, Наргис, покажи мастерство.

Да, кричу, провалитесь вы с вашим мастерством!.. А он уже ушел и с чучелом меня наедине оставил.

Заплакал я тогда. Честно скажу. Лучше, думаю, сразу бы в крови утопили, я бы себя держал и ногами бы не это. Песню бы обо мне на нотной бумаге написали. А теперь – для чего я живой? Ни водки, ни бабы, ни советской власти, только чучело рядом ресницами длиннющими своими хлоп-хлоп.

Сидим вот так. Он – украшениями поблескивает, я – хлюпаю-сморкаюсь.

В общем, взял себя в руки, слезы на щеках ликвидировал, спрашиваю: как ты, малец, до такой жизни докатился? Не стыдно перед товарищами?

А он говорит: умерли товарищи. И отец-мать умерли. И братья умерли.

И ты умер. Какая теперь разница?

Как же, говорю, я умер? Живой я, вот, пощупай. Нет, не здесь…

Здесь щупай. И сердце вот потрогай.

А он мне: а, сегодня жив, завтра умер. И я умер. Какая разница?

Нет, говорю, разница бор. Огромная разница бор. Ты, говорю, молодой, к рабочему классу должен, с передовой молодежью.

А он отвечает: и рабочий класс умер. И передовой молодежь умер.

Какая теперь разница?

Я даже рассердился: что заладил одно и то же? Кто тебя такому учил?

А он: трава научила. Дерево научило. Баранья кость научила.

Какая еще, говорю, баранья кость?

На дороге лежала, говорит, подобрал. Теперь с ней разговариваю. У нее голос моей матери. Она меня учит.

Тут на меня такая злоба напала, что, думаю, он мне тут сказки, а я потомственный рабочий, и грамотный.

А он отскочил от меня и стоит, боится. А потом… Потом руки свои поднял, и вот те крест: плясать начал, кругами так, кругами. И все зло во мне прошло, и слезы, которые не успели из глаз вытечь, прошли: сижу дураком, пляской любуюсь.

Дух у него в пляске был, дух, понимаешь? Никогда больше столько духа в пляске не видел. Другие – тело показывали, душу разливали, до духа не доходило. Я одно время к народным нашим артистам присматривался: тьфу эти народные рядом с дружком моим непутевым. В общем, простым словом это не сказать – я даже львов своих устыдился… Наплясался он, сел рядом, кашляет. Я ему говорю: вот лепешки кусок у меня есть, возьми. Он взял, отщипнул немного, остальное вернул: мертвые много не едят.

Вот, думаю, охота ему в мертвого поиграться! Подползаю к нему: слушай, как освободят нас, давай вместе держаться, я на гармошке буду, ты плясать, нас мастерами искусства оформят и такой паек назначат – в живот с трех раз не уместится.